Борис Дубин – О людях и книгах (страница 76)
Речь далее пойдет о переводе преимущественно поэтическом и, по своему заданию, «поисковом» – то есть, переводе, который ориентирован на создание (воссоздание) предельно насыщенного смыслом литературного образца, которого уже-еще-нет. «Уже нет», поскольку текст, подлежащий переводу, состоялся и чаще всего давно состоялся в «родной» литературе его автора и языке-доноре, отошел в их прошлое. Однако переводчик создает на его основе текст, которого «еще нет». И нет не только в литературе воспринимающей, к чему литературное сознание как будто бы привыкло, но нет, что вовсе не так привычно для думающих о словесности и переводе, и в литературе «родной», поскольку перевод делает переводимый текст новым, раскрывает его как незнакомый. Такой перевод, можно сказать, отменяет уже произошедшее в «родной» культуре понимание и усвоение текста – понятно поэтому особое внимание Бермана ко «второму переводу», «пере-переводу» известных и даже прославленных текстов[285]. Опыт дефамильяризации, остранения привычного, когда в литературу-донор и литературу-восприемницу вторгаются точка зрения и перспектива «иного», как бы отменяет уже состоявшуюся рецепцию – трудную, конфликтную, но так или иначе закончившуюся примирением историю переживания и принятия переводимого текста в его «родной» культуре (может быть, поисковый перевод вообще противостоит отнесению к прошлому как сбывшемуся, то есть по-своему противостоит истории, историзму как таковым).
Иными словами, он создается в перспективе будущего, как своего рода утопия, и с ориентацией на некое ирреальное, небывалое или даже невозможное состояние языка и литературы. Вот как об этом пишет Берман: «Перевод, по самой своей сути, одушевлен желанием открыть Чужое именно как Чужое его собственному языковому пространству… Этическая, поэтическая и философская цель перевода заключается в том, чтобы выявить чистую новизну в ее
Тем самым, в представление о переводе как взаимодействии вводится новая «инстанция» – своего рода текст-посредник, воображаемый «объективный коррелят» (по известному выражению Т. С. Элиота), который, можно сказать, существует на некоем «ином» праязыке, параллельном любому реальному языку, и воссозданием которого является данный конкретный переводной текст. Переводчик выступает при этом производителем и распорядителем различий, а сам перевод живет различиями – границами, разрывами и напряжениями: а) между исходным текстом и его родной языковой средой, б) между языком-донором и языком-восприемником, в) между новым, уже переводным текстом и его, перевода, собственной языковой средой. Ценность различия символизируется в различных концепциях перевода как «непереводимость», непроницаемость или неисчерпаемость, как бы даже непонятность или по меньшей мере многозначность исходного текста (предельным воплощением такой непереводимости традиционно выступает поэзия, непрограммная субъективная лирика).
Однако эта замкнутость поэтического текста парадоксально сочетается в поэтологических концепциях от романтиков до Валери с идеей универсального
3
Создание такого рода временны́х и модальных конструкций, «фантастических объектов» и практика работы с ними – достижение литературы и философской мысли, но также и творческой, переводческой практики романтизма, прежде всего – немецкого, английского и американского (Новалис, братья Шлегель, Тик, Гёльдерлин, Колридж, Эдгар По). Могу предположить, что оно связано с общим интересом романтиков к «другому» (другим языкам и странам, другому типу человека, другим формам смыслопорождения и творчества – фантазия, транс, наркотическое опьянение и т. п.), с их гетерологическим сознанием и мировоззрением, которое и представляет собой первый феномен модерна в литературе и культуре Запада. Характерно, что именно у романтиков рождается представление о переводе как культуротворческом действии, как культуре, разрабатывается культурологическая теория перевода, равно как у них же возникают такие формы
Практическим приложением подобных идей в работе профессиональных переводчиков XX века, а также их издателей, редакторов, литературных критиков, читателей, выступает своеобразная «мистика (недостижимого) оригинала» и вместе с тем «единственно верного, окончательного (и столь же недостижимого) перевода». На основе таких представлений организуется взаимодействие между перечисленными участниками, процедуры восприятия и оценки их переводов и т. д.
Хорхе Луис Борхес, считавший перевод лучшим поводом для дискуссий о литературе, видел главную проблему и болевую точку перевода именно в понятии оригинала[290]. Похоже, в нем действительно скрыто неразрешимое противоречие, и переводчик напоминает Ахиллеса известной зеноновской апории. Он привязан к исходному тексту, но никогда не может – и не сможет – его достигнуть. Этим напряжением, натяжением между несводимыми краями и питается, по-моему, страсть к переводу с ее неутолимым упорством и беспрестанным препирательством.
Мифология, даже мистика оригинала вызывает и представление о единственно верном, окончательном, классическом переводе. За обоими этими предельными идеями-полюсами стоит образ культуры как вечного хранения эталонных образцов в пространстве и времени. Но если оригинал, по определению, идеален и неизменен, неприкосновенен и неповторим (он ведь – изначальный, а для него самого как будто бы нет прообраза, он – своего рода сын без отца и рожден без зачатия), то переводчик, взявшийся его уберечь от забвения и принести новым временам и народам, неизбежно становится… предателем: Traduttoretradittore[291]. Проблема перевода ощущается, опознается и формулируется как неумолимое раздвоение текста на оригинал и перевод (или даже переводы), неисправимая двойственность переводчика – то ли со-творца, то ли копииста. Однако заключена она, по-моему, как раз наоборот, в метафоре тождества, однозначной верности произведения себе. Если оно герметично замкнуто в полноте собственного смысла, то как мы вообще можем его знать? Утверждением самотождественности текста, его подлинности и высоты или глубины выступает констатация его непереводимости, закрытости, неприступности. Я намеренно довел идею первозданного совершенства, классического образца до абсурда, чтобы показать: перед нами ценностная коллизия, неразрешимое столкновение ценностей, и здесь возможен другой поворот мысли.
Будем понимать тождество как условную меру изменений, вне которых жизнь текста невозможна, поскольку невозможно его прочтение. Текст – это запись изменчивости, поскольку он должен, обречен быть прочтенным. А раз это так, то перевод становится стратегией поиска, как культура – не музеем восковых фигур, а живым и безостановочным умножением многообразия в пространстве и времени выбора. И выбор этот открыт как перед автором, так и перед читателем. Совершенно не случайно, что перевод, литература, культура осознаются в качестве проблемы на рубеже XVIII–XIX веков (сами слова и понятия, конечно же, намного древнее). Это происходит в тот период и в том контексте, когда в Европе заново рождаются представления о критике (у Канта), об истории (у Гердера), вообще о понимании (у Гумбольдта и Шлейермахера). Тогда и происходит переводческий взрыв: Гумбольдт переводит Эсхила, Гёльдерлин – Софокла, Шлейермахер – Платона, Август Шлегель – испанские романсы и Камоэнса, Данте и Кальдерона, Людвиг Тик – Шекспира и драматургов-елизаветинцев, Гёррес и Хаммер-Пургшталь – старых персов. В разрыве с когда-то наследовавшейся традицией и в собственноручном, добровольном, свободном создании традиции новой (так сказать, в изобретении и выборе себе нового отца) закладывается культура европейского модерна. Она неотделима от перевода так же, как от истории и критики. Джойсу и Борхесу оказывается нужен Гомер, как Герману Броху и Полю Валери – Вергилий, как Паунду и Элиоту – Данте, как Чеславу Милошу и Анри Мешоннику – Библия.