реклама
Бургер менюБургер меню

Борис Дубин – О людях и книгах (страница 78)

18

Ориентиром Гаспарова тут выступает Эзра Паунд. Анахронизм в принципиальном для Гаспарова переводе паундовского «Оммажа Сексту Проперцию» (М. Л. пишет об «академическом авангардизме» Паунда – ЭП, с. 236) выступает как метод, как пример полемической стратегии, сопоставимой, на мой взгляд, с типом поэтики, который был описан Тыняновым под титлом «архаисты-новаторы». Дело даже не в таких явных лексических анахронизмах, вроде:

Пусть томители Аполлона тянут свои Марсовы генеральности… …не снабжены патентованными холодильниками… Нечего / Тебе думать, Проперций, о такой репутации. Муза уж готова подсказать мне новый гамбит.

Я бы хотел обратить внимание на другие, более сложные случаи, когда анахронична, «осовременена» не лексика, а авторская интонация, индивидуальный жест и задающий их синтаксис. Например:

Бахус и Аполлон – за. Быть к ней в Тибур: мигом! …деянья Цезаря – это вещь. Бежать? Идиот! Бежать некуда.

2

Коротко описанный выше тип переводческой стратегии ставит, на мой взгляд, более общий вопрос об объеме и содержании понятия «автор». Речь, понятно, не о юридическом носителе авторского права, а об «авторе-в-тексте», авторе как внутритекстовой инстанции. В ситуации, в которой самоопределялся переводчик Гаспаров и которая здесь сейчас реконструируется, лирическое «я», выступающее эпигонским пережитком романтической эпохи, уже не может стать основанием для новационных, собственно авторских стратегий смыслопорождения. Отступают тут в их эпигонском виде и критерии оригинальности как «неповторимости» (запрет на цитацию, в том числе – из самого себя), однозначное отделение «своего» от «чужого» – кстати, не только в поэзии, но и в прозе.

Я бы противопоставил этой дихотомии «своего-чужого» понятие «общего». Этим понятием я условно обозначаю особый план текста, который выступает для данного текста порождающей средой, стимулом, обоснованием, причем речь идет о некоей зоне вненаходимости автора и разворачивающегося смысла, запредельной по отношению к любым готовым нормам языка и стиля, ожиданиям читателя[301]. Творческой проблемой и рабочей задачей «автора» собственно и становится определение того, как задать территорию этого общего, из каких материалов ее построить, в каких модусах она будет существовать в тексте. Автор здесь – создатель и сочетатель семантических пространств общего, он, можно сказать, изначально выступает переводчиком, дирижером, распорядителем языков и стилей. Он последовательно вводит чужое как свое, а свое воспроизводит в формах чужого.

Характерна в этом плане генеральная стратегия гаспаровских «Записей и выписок» (ср., впрочем, замысел того, кто мог бы стать началом модерной эпохи в русской поэзии, – записную книжку Батюшкова «Чужое – мое сокровище»[302]). Традиция в подобных случаях не используется, а, пользуясь популярным термином Э. Хобсбаума, изобретается. Она в этом смысле может быть вполне фиктивной. Так, например, фиктивны, в смысле – не существуют как снятые, те фильмы, к воображаемым и тут же узнаваемым кадрам которых отсылают известные фотографии Синди Шерман, составившие серию «Кадры из фильмов»[303]. Больше того, общее может принципиально задаваться и все более последовательно задается тут в модусе отсутствующего – как утрата и невозможность, осмысленное и напряженное отношение к которым становится тем не менее основой (воображаемой) общности и (символической) коммуникации с этим невидимым сообществом. «Для меня уже всё – аллегория», – писал, напомню, Бодлер («…tout pour moi devient allégorie…» – «Le Cygne», «Tableaux Parisiens», LXXXIX), утвердивший и задавший надолго вперед этот новый тип художественной коммуникации в горизонте исчезновения. Утрата здесь – аллегория общей судьбы, а герой – воплощение не доблести, но, напротив, подверженности вреду, уязвимости, хрупкости и, значит, олицетворение ответной милости к хрупкому. Пожалуй, я не подберу тут лучшего, уже постмодерного примера, чем «Fragileeconciliante», заключающее «Lamentate» Арво Пярта.

3

Еще один проблематизируемый Гаспаровым момент – «смысл и форма». Переводчик и исследователь Гаспаров отстаивает, среди прочих вариантов, стратегию переработки и пересказа текста, говорит о передаче «смысла» – его сжатии и амплификации, о «лирических дайджестах», «поэзии в пилюлях» (ЭП, с. 11). Между тем речь в поэзии идет не просто о смысле, а о поэтическом смысле, а значит, и о других правилах его порождения, о построении, как я уже говорил, территории «общего» – особых семантических пространств повышенной смысловой сгущенности и вместе с тем непредсказуемости, необусловленности инерцией готового. М. Л., конечно, знал и понимал, с какой традицией он вступает в полемику; напомню один из начальных пассажей мандельштамовского «Разговора о Данте»: «…там, где обнаружена соизмеримость вещи с пересказом, там простыни не смяты, там поэзия, так сказать, не ночевала»[304]. И в высшей степени характерно для его творческой стратегии, будь то исследовательской, будь то литературной, что он развивал и демонстрировал свою экспериментальную позицию в максимально жестких, затрудненных, «невыгодных» для себя условиях, при наибольшем сопротивлении материала и при, напротив, минимальных возможностях проявить «авторство» – даже не на переводе, а на лапидарном, самоограничивающем пересказе.

В этом плане я бы рассматривал экспериментальные переводы М. Л. Гаспарова как опытные образцы авторской постмодерной поэзии: на мой взгляд, их место – не в книгах переводимых авторов, а в авторской книге самого Гаспарова, и образец такой книги – «Экспериментальные переводы». В этом плане было бы перспективно сопоставлять их не с иноязычными «оригиналами» на предмет обнаружения отклонений-приближений, точности-неточности, а с более или менее современными им, в том числе – русскоязычными, стихами, выявляя сходство и различие стратегий смыслопорождения. Тогда ближайшим предметом сопоставлений для ЭП станет, скажем, авторская поэзия Сергея Завьялова начала – середины 1980-х годов и позднее[305]. Сам Завьялов в недавней статье о гаспаровских переводах расширяет поле сопоставлений, но лишь за счет сверстников М. Л. – Айги, Некрасова, Сосноры[306]. Если говорить именно о сверстниках, я бы добавил к этому перечню, например, Владимира Британишского (1933) и Вадима Козового (1937), а для сопоставления с поэтами, целиком «ушедшими» в перевод и состоявшимися как чистые переводчики, предложил фигуру Анатолия Гелескула (1934), поэта, развившего в переводе – в отличие, скажем, от Вильгельма Левика, тоже «чистого» переводчика, но ориентированного на ничью норму, бескачественную поэтику правильного, идеальный препарат для идеального редактора, – свою интонацию, словарь, поэтику. В данном контексте рассуждений важно, что Гелескул создал в переводах, переводами авторский образ несуществующего, но необходимого, с его точки зрения, обобщенного поэта-лирика эпохи модерна – условно говоря, от Бодлера через Рильке и Аполлинера до Сесара Вальехо и поколения польских «Колумбов»[307].

Хочу подчеркнуть здесь слова о замене «несуществующего, но необходимого». И напомню, что тема заместительства, существования на месте отсутствующего, фигура временно исполняющего обязанности – значимый мотив перехода отечественной пореволюционной культуры к «новому порядку», который был по-разному осмыслен и представлен во второй половине 1920-х – начале 1930-х годов, например, в прозе А. Платонова («Город Градов», «Государственный житель», «Усомнившийся Макар»), М. Зощенко («Сентиментальные повести»)[308], в не опубликованных тогда записных книжках Л. Я. Гинзбург. Однако важность этой проблемы, на мой взгляд, выходит далеко за хронологические рамки «великого перелома». В данном случае она существенна для меня в ином контексте и развороте.

Наряду с несколькими другими авторами, мне уже приходилось писать о «пропуске» модерна в русской культуре. В этих условиях стратегия высокого модерна выступает опять-таки в модусе отсутствия – как более или менее сознательное замещение отсутствующего. Именно в этом плане С. Завьялов трактует значение уже упоминавшихся переводов М. Гаспарова из Пиндара: гаспаровский Пиндар, по Завьялову, «возможно, займет то не занятое никем… для поэта 1935 года рождения место высокого модерниста, автора редкой на русском языке крупной формы, которое пустует рядом с герметиком Айги (1934), минималистом Некрасовым (1934), сюрреалистом Соснорой (1936)»[309]. Сравним с этой стратегией возмещения отсутствующего переводы с русского на русский, включая анонима и авторемейк, а также «невыполненные» переводы самого Завьялова («Мелика», разделы X и XII; тот же ход – у Гаспарова в разделе «Элегии – 1»: ЭП, с. 171–177).

4

В этом смысле рамочная тема моей статьи, которую здесь приходится лишь коротко обозначить, – это проблема (возможность, трансформации, деформации) лирики при господствовавшем в советской литературной культуре дефиците субъективности, форм субъективного проявления[310]. Системный дефицит форм самоопределения и признания личности в советском социуме (Юрий Левада в одной устной беседе коротко назвал это «проблемой безрыбья» – подчеркну, что она – не случайный эксцесс, а именно системная характеристика) порождает упомянутую выше замену, и не просто замену, а различные стратегии замещений. Среди разновидностей подобной замены – например, то, что можно назвать сознанием неуместности или несвоевременности. Показательны слова Гаспарова о Константине Случевском: «…безъязычный русский Бодлер […] который чувствовал мир, как человек XX века, но был обречен говорить о нем громоздким и неприспособленным языком XIX века» (ЭП, с. 251)[311].