Борис Дубин – О людях и книгах (страница 75)
Но не об индивидуальных пристрастиях сейчас речь. Тем более что ничего редкостного в моих, думаю, нет, и если кто-то из сверстников или старших коллег назовет какие-то другие, свои имена, то все-таки наши списки вряд ли разойдутся в корне. Об этом и разговор. О времени, которое в таких вот общих именах и книгах сказалось. О роли журнала в это время, верней – в этом времени и для этого времени, а значит, и для последующего, включая нынешнее. Об уровне журнала и о его устойчивости в смене лет (кстати, «ИЛ» и после золотого века «гласности» утратила читателей куда меньше, чем другие толстые журналы, и новой культурной ситуацией массового ухода «интеллигентной» публики от чтения и ее молчаливой, не глядя друг другу в глаза, миграции к телеэкранам не была до такой, как они, степени перепугана и парализована).
Можно – разумеется, очень бегло и с грубым пережимом – представить 1960-е годы, сведя, допустим, в три колонки оглавления трех тогдашних журналов – «Нового мира» «Юности» и «Октября», а 1970-е – «Нашего современника» и «Дружбы народов» (1980-е годы, если не брать эмиграцию, уже не были журнальными). Никакой особой хитрости тут не нужно: для очевидцев эта хроника напрашивается уже как бы сама собой, хотя никем, кажется, так и не составлена[277]. А вот «Иностранку» в подобной расстановке сил поминают, на мой взгляд, редко. И зря. Ее воздействие, круг ее читателей значили тогда и значат сейчас, думаю, не меньше[278]. Она давала и дает, вносит в нашу жизнь (в самом широком, культурологическом смысле слова) ДРУГОЕ, исподволь нас – низкий поклон первопроходцам-переводчикам! – к этому ДРУГОМУ приноравливая и приучая быть к нему внимательными. К ДРУГОМУ во всем, начиная с фонетики имен и непривычности реалий: в воссоздаваемом обиходе вплоть до его полузаметных, «фоновых» мелочей в поступках героев, в их словах и молчании, в мотивах и ориентирах их действий, в окружающих их вещах и принятых оценках, во всем отношении к миру и к себе, в складе авторского письма, поступи и метафорике стиха, в эстетике как таковой, да мало ли в чем еще…
Перевод, тем более современной, не канонизированной словесности – вообще занятие странное, парадоксальное. Переводчик одержим тем, чего в его собственной литературе (а формируется и живет он ею, пластами ее истории и энергией минуты, словесной оптикой и речевой ухваткой, музыкой и смыслом материнского языка) нет, но что он, переводчик, тем не менее как-то предощущает и к чему со счастливой тоской тянется. Каким способом он может чувствовать то, чего вроде бы нет, какими средствами надеется это в своей родной литературе создать и передать тоже пока еще не сложившемуся, незримому читателю, – непонятно. Могут сказать, что на этой невидимой черте, на рубеже незнакомого и незаменимого, на грани между нереальным и предвосхищаемым, распыленным и собранным (образом, словом, сознанием, самим собою) искусство и существует. Возражать не стану: наверное, так. Но может быть, в переводе это особенно явно и ощутимо. И переводят – а делают это, как писал Пастернак, «веками… целые литературы»[279] – вовсе не потому, что несколькими языками обычно владеет и читает книги «в подлиннике» лишь меньшинство (про нашу интеллигенцию не говорю).
Переводят, только дорастая и дорастя до бескорыстного и доброжелательного интереса к ДРУГОМУ – любому, неведомому и, в этой своей неведомости, важному. А это свойство от природы не дано, но и хапком не берется, его нужно вырабатывать (равно как потом – не терять). Перевод – свидетельство наступающей зрелости культуры, выход наружу ее собственных плодоносных сил, отчего и несовместим ни с провинциальным ломанием, ни с державной спесью. Почему он и расцветает – если, конечно, это не простое техническое подспорье и не музейная мумификация – в пору, когда культура-восприемница активна сама (заместить или симулировать эту активность переводы, сколько кто ни пыжься, не могут).
Есть слова Мандельштама про «ворованный воздух»… Для меня, если говорить совсем коротко, «ИЛ» несла и несет на своих страницах разнообразие неведомого, в лучших публикациях удерживая по отношению к нему и неподдельную заинтересованность, и необходимую дистанцию (и панибратство, и придыхание тут равно нелепы, безрезультатны и, сказать правду, смешны). И журнал, по-моему, всякий раз проигрывал, когда каждый из трудившихся на него, вне зависимости от имени, звания и роли – переводчик, литературовед, работник редакции, член редколлегии, – поступался живым, самым срочным и единственно существенным делом, отвлекался, скажу за Блоком, от «длинной мысли» ради привходящих и ближайших соображений самосохранения или конъюнктуры, злободневности или престижа. Но особенно – становясь, и в мыслях и на деле, в позу цензора и прикидываясь, а то и убеждая других, будто рассчитывает «на дурака», который «иначе не поймет», и так оно заведено и нужно. Кто здесь кого оставил в дураках, уже вроде бы ясно и ребенку. А вот потерь от этого недобросовестного лукавства вполне взрослых дядей и для литературы, и для авторов, и для журнала, и для его публики – не сосчитать. Иное дело, что не журнал или не всегда журнал был тут инициатором и что им одним оно не исчерпывается (издательства и всяческих ведомств комитеты тут тоже свою лепту вложили). Но, так или иначе, образ мировой словесности завершающегося века в сознании, мягко говоря, многих, даже лучших читателей у нас в стране еще и сегодня изуродован чудовищными ампутациями, протезами и рубцами.
Вопреки привычному самовосхвалению «самой читающей страны в мире», читают у нас вовсе не много и довольно скверно, а переводят – возьмите любой международный справочник, хотя бы статистический ежегодник ЮНЕСКО – просто до оскорбительного мало, в нынешних же суете и мути еще и с особой, но характерной, наглой топорностью[280]. Квалифицированной и сложной работы тут, как почти в любой сфере у нас, – опять, как всегда, непочатый край. Вес и возможности «Иностранной литературы» сейчас, при всей их понятной ограниченности листажом, регулярностью, тиражами, средствами и т. п., просто не с чем сравнить, поскольку никакого другого издания, целиком занятого именно этим делом, не было, нет и, насколько понимаю, не предвидится.
…Меня с журналом свели в середине 1970-х старый гослитовец Олег Степанович Лозовецкий, мой первый редактор, можно сказать, крестный, и его жена (а теперь вдова), унгарист Елена Ивановна Малыхина, затеявшая издавать в Будапеште на русском языке большой сборник стихов и прозы Эндре Ади и, как обычно, не жалевшая для этой работы ни времени, ни сил, привлекшая новых переводчиков, среди которых был и я, делавшая для нас подстрочники и растолковывавшая строку за строкой на словах, достававшая пластинки с исполнением стихов Ади непревзойденным Золтаном Латиновичем и устраивавшая вечера с нашим чтением их переводов. Двум этим людям я обязан очень многим. На вечере в московском Доме литераторов они познакомили меня с Ларисой Николаевной Васильевой и с Татьяной Владимировной Ланиной, которая подборку Ади в 1977 году напечатала, с которой мы потом из года в год работали и которую недавно проводили в последний путь…
Мне все чаще кажется, что словесность – и, может быть, прежде всего поэзия – это разговор ушедших с еще не рожденными, который мы, насколько удается, каким-то образом слышим и языку которого, по мере хотения и прилежания, учимся. Учимся, мало-помалу втягиваясь и переселяясь в это наречие сами, так что если после нас в конце концов что и остается, так это оно.
Перевод как стратегия литературной инновации
1
Размышления о переводе в культуре, переводе и культуре, переводе как культуре становятся сейчас, по моему ощущению, крайне важны и, может быть, вообще выходят для гуманитарных наук на первый план[281]. Связать это можно, мне кажется, с двумя причинами. Во-первых, сегодняшняя культура – это пространство постоянно множащихся, пересекающихся и изменяющихся смысловых границ, семантических рубежей, разделяющих и соединяющих пределов. Кому, как не переводчику, вооруженному филологическим знанием, социальным воображением, историческим чутьем, быть героем этих разбегающихся и вновь собирающихся пространств смысла? Во-вторых, в последние годы – в противовес принятым долгое время представлениям о доступности и прозрачности текста, о принципиальной невидимости перевода и самоустраняющегося переводчика – был выдвинут, как раз напротив, ряд активных и даже агрессивных, подчеркнуто авторских стратегий перевода, в том числе – в России (о некоторых из них я надеюсь рассказать ниже). Эти попытки заслуживают интереса и ждут истолкования.
Значимость и вместе с тем проблематичность фено-мена перевода, как и фигуры переводчика, на мой взгляд, сегодня возрастают, и подобный рост имеет взрывной характер. Это требует мультидисциплинарного исследования и осмысления. Конечно, я не могу претендовать сейчас[282] не только на решение, но даже на постановку такой масштабной задачи. Ограничусь предварительной формулировкой нескольких относящихся сюда проблем.
2
В этом сообщении я развиваю некоторые идеи французского переводчика и теоретика перевода Антуана Бермана (1942–1991), сформулированные им в середине 1980-х годов – в монографии «Опыт чужого: Культура и перевод в Германии эпохи романтизма» (1984) и курсе лекций того же года, изданных под названием «Перевод и буквальность, или Гостеприимное прибежище отдаленного» (1985)[283]. Начну с неизданного текста Бермана, относящегося к 1991 году: «Говорить о переводе – значит говорить о литературе, о жизни, судьбе и природе литературы, о том, как она высвечивает нашу собственную жизнь; это значит говорить о коммуникации, передаче, традиции; говорить о взаимоотношениях своего и чужого; говорить о материнском, родном языке и о других наречиях, о бытии человека, невозможном вне языка; это значит говорить о письменном и устном; говорить об истине и лжи, о предательстве и верности; говорить о подражании, двойничестве, подделке, вторичности; говорить о жизни смысла и жизни буквы; это значит отдать себя захватывающему и опьяняющему круговороту самопознания, в котором само слово „перевод“ снова и снова выступает собственной метафорой»[284].