Борис Дубин – О людях и книгах (страница 74)
Абсолютная антология, тем более – минималистски, как у Хазанова, представляющая каждого из узкого круга сорока пяти избранников одним-единственным стихотворением, не может не быть субъективной. Напротив, субъективность или, иначе говоря, авторская личность (см. борхесовскую «Личную библиотеку») – ее принцип. В подобных случаях ловить составителя на, право же, очевидных «упущениях», предполагая себя будто бы умней или начитанней, – нелепо и смешно; напомню мандельштамовский, начала 1920-х годов, замысел антологии русской поэзии, где был представлен Борис Лапин, но не нашлось места для Брюсова. Читателю, заведомо включенному Хазановым в структуру книги, в сам ее состав и в примечания к отобранному, подарена счастливая возможность следовать здесь за ходом мыслей другого, признательно отвечая на нее собственной мыслью: «А помните, есть еще…» (скажем, Данте, Петрарка и Камоэнс, Мицкевич, Лесьмян и Пессоа, Шелли, Кавафис и Анненский, Случевский, Полонский и Хлебников, Кузмин, Введенский и Тарковский – замените или дополните сами).
Так что интереснее и плодотворнее проследить выбранный Борисом Хазановым принцип, поймать его смысл, увидеть в многостворчатом зеркале портрет составителя, а у него за плечом – себя, читателя. Опять-таки не случайно, чтов книге так много стихов-обращений, когда поэтическое «я» добровольно самоустраняется в пользу читательского «ты» («Ты был, видел, дивился» у Гёльдерлина) и общего «мы» (пушкинское «не все ли нам равно?»). И, напротив, показательно, что именно «чистой» поэзии – скажем, Малларме, Валери – в сборнике «абсолютных» стихов нет: даже в герметичной лирике Хазанов дорожит образом адресата и даром собеседования («Нет лирики без диалога», – настаивал Мандельштам, цену немоты и безответности знавший).
Зато в томике немало «стихов о стихах», нередко в России со снисходительностью именуемых «литературными», – обращений к поэзии, к книге, от «Памятника» Горация, который долговечней бронзы и выше пирамид, до его северной копии, «твердой вещи» Бродского, от которой «в веках борозда длинней, // чем у вас с вечной жизнью с кадилом в ней», от «бедной моей книжки» ссыльного Овидия до Орфеевой лиры эмигранта Ходасевича, от «Поэтического искусства» Верлена до «Читая стихи» Заболоцкого. Замечательно, что у двух последних, казалось бы признанных лириков, составитель выбрал именно плоды поэтической рефлексии – стихи-раздумья, стихи-манифесты. Так антология
И еще один важный вариант таких обращений – слово, обращенное к поэту другого языка (пушкинское «Из Пиндемонти») или даже к самому этому другому языку («К немецкой речи» Мандельштама). Поэзия неотделима от родной, прирожденной поэту речи и потому как бы обречена оставаться национальной, – но поэзия обречена, если она только национальной и останется. При совершенной замкнутости в себе абсолютное стихотворение как бы вмещает в себя все и становится собой, не ограничиваясь только собою, больше того – себя преодолевая. Об этом – знаменитое «Блаженное стремление» Гёте: «Никакая даль тебе не помеха», чтобы сгореть в чужом огне, но если ты не понимаешь смысла этого перерождения-растворения в другом, то «ты лишь печальный гость на темной земле». Борис Хазанов напоминает любимую борхесовскую мысль о целой литературе в одном человеке, приводя в пример как раз Гёте – и Пушкина.
Комментарий к любой книге отсылает к множеству других книг и потому в большой части совпадает с другими комментариями. Но если этот комментарий чего-то стоит, то в нем обязательно есть – малая ли, большая ли, не это сейчас важно – «своя» доля. Так и с антологиями: хорошая отличается тем, что можно найти – и с каким удивлением, с какой мандельштамовской «радостью узнаванья»! – только в ней. Без девяти десятых тех поэтов, которые включены в книгу Хазанова, вообще нельзя представить себе европейскую лирику, но тем ценнее в ней (см. выше о субъективности) неожиданное средневековое «Празднество Венеры» и Август фон Платен или, допустим, А. К. Толстой, Гумилев и Багрицкий. Но столь же поразителен в некото-рых случаях выбор конкретного стихотворения данного поэта: для меня здесь новым открытием стали загробная песнь из набросков второй части романа Новалиса «Генрих фон Офтердинген» и киплинговская «Стража на мосту через Карру», – две эти вещи, по-моему, вообще из самых сильных и глубоких в книге, которой и без того глубины не занимать.
Ближе к середине своей антологии Борис Хазанов бегло обмолвился по поводу Гейне (внимательный читатель подобные личные ноты и реплики a part не пропустит!), что любовь к этому поэту, кажется, «уходит вместе с поколением, к которому принадлежит составитель». Но быть может, хазановская книга вообще сложена в предчувствии ухода – то ли старой Европы, то ли ее поэзии, то ли любви к ним, той нашей, прежней любви к ним, прежним. Так, по крайней мере, показалось мне. По мысли героя одной из борхесовских новелл, многосоставного рассказа о переселении душ «Бессмертный», с приближением конца от воспоминаний остаются только слова, отдельные слова. «Абсолютное стихотворение» выглядит в этом смысле оглавлением европейской лирики почти за три тысячелетия, от Сапфо до Бродского, когда многократно ускоренным движением мысли в долю секунды, кажется, перебираешь уже одни заглавия, несколько имен, несколько цитат. Это усилие удержать смысл в преддверии утраты – с него я выше начинал – вероятно, и есть поэзия, «поэтическое состояние», по Валери, которым жива она сама и которым, его ища, живы мы, ее благодарные читатели.
Он же – о переводе
Братья модерна
Мне важна была всегда и остается важной до нынешнего времени эпоха модерна в поэзии и в искусстве вообще[276]. Мне так кажется, и не мне одному, что с модерном как раз в этом смысле был не то что уж совсем дефицит, но – чрезвычайно трудные отношения. Он в конечном счете так до конца, в полную силу не развернулся, как это произошло совершенно по-разному и даже немножко в разные времена во Франции, в Германии, в Великобритании, конечно, а со временем и в Америке. Не говоря уже о великих малых поэзиях – малых в том смысле, что небольшие народы создавали эти великие поэзии: Польша, Венгрия, Греция, в которых в XX веке была просто величайшая поэзия.
Вот это ощущение модерна тоже было чрезвычайно важно, поскольку это было то, чего не хватало в… я даже не беру окружающую официальную литературу, мы ее не читали и никакого интереса к ней никогда не испытывали… но дело не в ней, дело в самой атмосфере, в самой звучащей речи… и не только в поэзии, а и в кино, и в театре, и в живописи тогдашней и так далее…
То, что я искал и, думаю, еще какие-то ребята примерно моего склада тогда искали в зарубежной поэзии, можно было найти у того, что делали наши, по возврасту и поколению,
Язык другого
Среди книг у меня дома («моих, но – если говорить словами Борхеса – обо мне и знать не знавших») есть десятка четыре конволют, сброшюрованных из журнальных публикаций. Дюжина их – из «Иностранной литературы» (еще столько же отдельных номеров «ИЛ», вместе с дюжиной выпусков, увы, оборвавшейся книжной библиотечки, хранятся целиком). Каких-то номеров – скажем, с Милорадом Павичем – я не сумел в свое время достать, брал у друзей и в библиотеках, какие-то вещи прочел уже в книгах, что-то раздарено, потерялось, растворилось само собой, но даже по объему это оставшееся в несколько раз больше, чем почерпнутое из любого другого журнала.
Дело, однако, не только в этом. «Выдирки» из других изданий – «Нового мира» или «Невы», «Родника» или «Искусства кино» – это урожай двух-трех недавних, но уже отошедших в историю лет журнального бума (а до того я никаких журналов, равно как и газет, просто не выписывал). Лишь из «Иностранной литературы» они собрались за четверть века, с университетских времен; за столько же лет скопились, но куда в меньшем объеме, разве что «Вопросы философии» да «Вопросы литературы» (у кого-то на их месте будет, видимо, «Новый мир», а помимо названных к этому диагностическому перечню журналов эпохи прибавить, кажется, нечего). Здесь – назову наудачу то, на чем мои самодельные тома просто раскрылись под рукой, – североамериканцы от Фолкнера и Хемингуэя до Сола Беллоу и Генри Миллера, латиноамериканцы от «Ста лет одиночества» до «Книги Мануэля», англичане от Голдинга до Джойса и японцы от Кавабаты до Мисимы; Камю и Кафка, Хименес и Рильке, Зингер и Агнон, Кундера и Боровский…