Борис Дубин – О людях и книгах (страница 59)
Кажется, противоречие было его воздухом, междумирье – его местом, разрыв и уход – движущей силой его номадического слова (какие ресурсы питают подобное существование и какова его цена – вопрос особый). Судя по всему, Вадим – в отличие от многих, едва ли не ото всех сверстников и младших собратьев – переводил не по принуждению или стечению обстоятельств, будь они удачны или печальны. По пониманию стихов, слова, истории, себя самого он, думаю, не мог не стать, не мог не быть переводчиком – в том смысле существительного «перевод», какой имел в виду в своей «Задаче переводчика» Вальтер Беньямин и какой развивает в своем эссе «О переводе»[194] и публикуемых здесь[195] заметках о поэзии Морис Бланшо (профессионалом, даже блестящим, Вадим – как и авторитетные для него Иннокентий Анненский, Бенедикт Лившиц – тоже не был: не то чтобы он работал хуже, он смотрел дальше). Жизнь на нескольких языках, в нескольких культурах – слишком заметный, настойчиво и со смыслом повторяющийся случай в XX веке, чтобы быть всего лишь исключением. Другое дело, что, наряду с философской саморефлексией поэтов, и эта традиция русской поэзии была осознана разве что единицами, а потом, казалось, тоже исторически упразднена (за то и другое словесность сегодня дорого платит, и счет пока не закрыт). Сделанное и задуманное Вадимом Козовым – не говорю сейчас о собственном весе сказанного, о прямом воздействии его на нынешнего и, надеюсь, завтрашнего читателя – значимо еще и тем, что работает на контекст (еще одно его частое слово: «Для Мишо в России нет контекста», – трезво говорил он). На большой, непредсказуемый, нешуточный контекст реальной, а не лозунговой современности как свободы, в которой приходится (и придется!) жить среди других, но отвечать за свою жизнь самому и всерьез, ни на кого не кивая.
Бережение хрупкости[196]
Я не был знаком и дружен с Леонидом Аронзоном (1939–1970). Тем не менее так уж получилось, что это стихи из моей юности. Тогда я был моложе, теперь я почти вдвое старше его. Понятно, за это время тургор ушел. А звук – остался. Говорят, что внешность меняется, голос – вот слепок человеческого характера. Голос, нота остались. И когда я открыл книжку и глаза сами упали на строчку:
Получилось по-другому. И для меня Леонид Аронзон – из той цепочки поэтов, которые ушли на полуслове: как Батюшков со своим Мельхиседеком, как Баратынский со своим «Недоноском», как Коневской, как Вагинов… Эта цепочка – как ни странно, в ней что-то передается. Видимо, поэзия – это некая интуиция целого, и поэт чувствует, сколько ему осталось. И это каким-то образом влияет на звук, который – «осторожный и глухой» – от поэта остается. Мы открываем книжку и видим: фрагмент, фрагмент, фрагмент… Вот это особое чувство недосказанности, полуоборванности. И – что остается?.. Довольно трудно это передать. Попробую.
Так получается, что эта интуиция целого, которой живет каждая отдельная поэзия и, наверное, поэзия в целом, – она как-то на сегодняшний день (а может быть, и шире) дошла до такого состояния, что в эту интуицию целого входит – для меня, по крайней мере, сегодня – ощущение трудновыносимой хрупкости этого целого, его какой-то обреченности, предчувствия того, что уйти придется на полуслове. Но, как ни странно, именно это ощущение хрупкости, которое мы делим с поэтом, позволяет поэзии передаться. Передаются не победы. Передается сознание причастности к этой хрупкости, того, что без тебя она может и не продлиться, вообще пропасть.
Вещь абсолютно невещественная и тем не менее держащаяся в воздухе. Мне кажется, она и длит это всё. Длит и накладывает на нас некоторые… обязательства, что ли: бережения этой хрупкости.
Жалость и милость. Вот чего поэт ждал и к чему призывал.
Вот такое стихотворение… Это 1966 год, я и сам тогда пописывал. Должен сказать, что не помню, чтобы кто-нибудь тогда
Утро
Путь и взгляд Одиссея
Представляя в марте 2013 года в Москве свою книгу о русской поэзии «Заполненные зияния», Олег Юрьев отметил, что у него есть материал по меньшей мере еще на одну такую же[197]. Прошло несколько месяцев, и вот этот новый томик – в руках читателя, который его, надеюсь, уже прочел, а значит, почувствовал, понял и оценил то, что было вложено в объединенные под одной обложкой статьи их автором. Поэтому я не стану пересказывать и пояснять написанное, тем более что оно сформулировано с обычной для Юрьева, но оттого всякий раз не менее поразительной отчетливостью и последовательностью. Ограничусь тем, что затронуло как читателя (именно как читателя, хотя и обремененного, конечно, биографией, профессией и т. п.) лично меня, ощутимо раздвинув и отчасти перестроив мой читательский опыт: многого из рассказанного в книге я просто не знал, а немалое из того, что знал, открылось – соединенное в книгу – под другим углом и в других смысловых связях. Придется, однако, выделить лишь несколько наиболее значимых тем.
И для начала – о рамке вошедших в книгу «рассказов» и «повестей». Это XX век, его словесность, взятая в отдельных полуповествовательных/полуаналитических фрагментах, в быстрых и емких портретах персоналий, по большей части «чрезвычайно значительных, но до последнего времени малоизученных»[198], как гласила аннотация предыдущей книги Юрьева, на ее, словесности, не всегда достаточно знакомых краях и в ее предельных крайностях. Чаще всего это литература, по обстоятельствам подсоветского места и времени или по собственным свойствам, утаенная и полупотайная – таковы условия поставленной перед собой автором задачи «высвечивать контуры нашего мира» («А иначе мы его потеряем, если уже не»). Юрьевский перипл – со сквозным для книги и, думаю, ключевым для нее образом стойкого и хитроумного Улисса (см. «Одиссей без Итаки» в очерке о Мишеле Матвееве, он же Иосиф Константиновский, он же Жозеф Констан) – очерчивает прежде всего русскую литературу. Хотя, в соответствии с ее многоэтапной, разнонаправленной и к тому же изрядно петляющей историей, автор то и дело меняет географию, заходя в заграничные гавани русско– и иноязычного зарубежья («английский» Набоков, «немецкий» Владимир Вертлиб, «французский» Матвеев) либо в области, которые могли бы оказаться и даже частично оказались русскими («Russki poet in partibus nemetskich infidelium», как иногда аттестовал себя в письмах «Pavel Lvovitsch Tselan») или же теснейше связаны с Россией и ее словесностью, но существуют как будто бы в пространстве «между» (переводчики Петер Урбан с «той» стороны или Эльга Львовна Линецкая – с «этой»).
Причем эта литература воспринята и показана нам Юрьевым еще и как бы на двух принципиально разных уровнях – условно я бы назвал их земным и небесным. Первый – это «история русской культуры» с полагающимися именами, датами и проч., прослеженная «в попытках понять исторические механизмы, результатом действия которых мы все являемся». Второй же – «то отделение рая, где живут великие русские стихи вне зависимости от того, кто их написал», где обитают, как сказано о Тихоне Чурилине, «шедевры, никуда и ни к кому не ведущие» (конечно же, к этому отделению относятся и избранные страницы той прозы, которая, по словам автора в эссе о кончине и посмертной славе Чехова, «есть и всегда будет, пока существуют русская речь и Россия»). И последнее в данном абзаце, last but not least: книга статей и очерков Олега Юрьева (и эта, и предыдущая) – не только
Если по неизбежности, требуемой жанром послесловия, обобщать, то я бы сказал, что «исторический» план юрьевского изложения связан, во-первых, с образами советской, в том числе – позднесоветской, цивилизации, укорененного в ней писательского и человеческого поведения, способа думать и писать, а во-вторых и в соотношении с первым – с формированием слоя интеллигенции и его, на разных этапах, характерными особенностями[199]. Вообще новая книга Юрьева – в значительной степени (но никак не исключительно!) книга о «советском». Советском