Борис Дубин – О людях и книгах (страница 58)
Он менял полуслучайные места работы (Союзпечать, Вторцветмет, еще какие-то дикости), пытался быть там
Пройдя в середине 1960-х годов (незабвенный том Пастернака БП БС!) короткий искус пастернаковской поэтикой, зная русскую лирику от первой до последней буквы, как на моей памяти – никто другой, Сергей сохранял спокойную независимость как от старших современников, так и от ровней по поколению. Из первых ценил Арсения Тарковского (раз-другой зашел на его недолго длившийся семинар для «молодых» при Союзе писателей, однажды мы даже рискнули прийти с ним к Арсению Александровичу в квартиру у метро «Аэропорт»), из вторых выделял Ольгу Седакову, не раз у нее по-дружески бывал. Так, без пути и следа, проходила жизнь, удостоверенная и засвидетельствованная одним – стихами. Небольшая их часть уже после смерти автора, в годы «гласности», вышла на свет, большинство же и сегодня остаются в рукописях или перепечатанными на машинке. Числа, месяцы, годы под ними (а Сергей датировал написанные вещи почти без исключения) нужно, по-моему, читать, не пробегая взглядом и не выбрасывая тут же из памяти: они – равноправная смысловая часть стихового текста, вехи его и нашей жизни.
За двадцать его последних лет мы виделись с ним постоянно, в иные периоды – не один раз в неделю, горячечно переписывались во времена его отлучек (он служил в армии, в
Призна́юсь, сорок лет назад я не верил, что синий том с золотой рамкой, о котором с убежденностью говорил Сергей, возможен. Не верю и сейчас. Но сегодня, став почти на три десятилетия старше своего одногодка, я не думаю, что такой том вообще нужен. Гоже ли заслоняться памятником от памяти? Написанное
Жить невозможным
Теперь, когда жизнь Вадима Козового – дико складывать буквы этого слова – закончилась и, как давным-давно предсказал он сам, «клин журавлиный обезголосев / разорвался в груди», стали видны две вещи, раньше не бросавшиеся в глаза (по крайней мере, мне) с такой ясностью.
Жизненный путь Вадима не раз – и не только по его воле – круто переламывался, так что менять приходилось практически все: образ повседневного существования, человеческие связи, даже язык. Ребенком он почувствовал на себе войну. После родного Харькова и многих переездов как будто укоренился в Москве. В университетские годы – двадцатилетним юношей – узнал лагерь. Потом поднадзорное существование в эпоху суда над Даниэлем и Синявским, ввода советских войск в Чехословакию и подступающего год за годом общественного удушья, арестов и гибели друзей. Затем – авторитетным человеком сорока с лишним лет, занятым, семейным, вросшим в обступающие со всех сторон книги, совсем не здоровяком – ему пришлось перебраться в Париж. А через несколько лет освоения французской земли, этого «завоевания столицы» (как написал в некрологе Вадима Жоржа Нива) – новое возвращение оживающей, как отбитые внутренности, страны, которую, как прежде казалось, утратил навсегда: возможность снова приезжать в Россию, печататься, выступать перед слушателями и читателями…
Между тем во все эти времена Вадим в жизни и на письме был привержен к одному (его слово – не Марфа, а Мария). И упрямо занимался одним, так что и в двадцать пять, и в шестьдесят его сопровождали те же Аввакум и Лесков, Ремизов и Пастернак, Рембо и Мишо. На всем, что он делал, с самого начала лежала твердая печать определенности – такой же ранней, явной и резко очерченной, каким был его человеческий склад и поэтический дар.
И главная, неотступная мысль Вадима – та, которой человек захвачен целиком и в которой он воплощен весь, – была, по-моему, мысль о последнем пределе, конце, катастрофе («катастрофе в поэте», как написал он сам во вступлении к своему «Поэту в катастрофе»; катастрофе мысли, как можно было бы, наверно, сказать вслед за близким ему Мерабом Мамардашвили). О разрыве истории (а где, как не на разрывах, открывается ее ход и состав? когда еще придет в голову задаваться вопросом о ее смысле?). О поэзии, отрывающейся от истории (а у кого она после Гёте в день Вальми и Тютчева на пиру богов – о Данте и Шекспире не вспоминаю – с историей дружила?). О невозможном существовании поэта, который «пережил себя» (а если поэзия, по Китсу, есть откровение в образе юности, то как примирить ее с той же историей и уберечь ее и поэта от встречи с самою/самим собой, от столкновения нового и потому, казалось бы, лучшего слова – с прежним, лучшим, кажется, именно поэтому?). Вероятно ли и кому по силам разлучить сегодня «искусство невозможного» с «невозможностью искусства»? Вот что, по-моему, жгло неуспокоенный ум Вадима, гнало и вывихивало его неуживчивую речь.
Говоря «история» и думая о Вадиме (в том числе – о Вадиме-истфаковце «оттепельных» времен), я меньше всего имею в виду призрачно-фундаменталистские «корни» или мнимо-благостную «старину». История – и в «Сфинксе» Козового это сказано со всей возможной для поэта ясностью – неотрывна от «здесь и сейчас», где только и совершается. Поэтому она неотменима, а любая попытка ответа немыслима тут без насущного, непрестанного, может быть, безответного личного вопроса (для и у Вадима слово об истории – испепеляющий спор, головоломное дознание, даже беспощадная ордалия, но уж никак не поучительный катехизис). Поэтическая – развернутая поэтом в
Традиции такой поэтической философии, включая философию самого искусства, как будто складывавшиеся у русских символистов и – в борьбе с ними, в преодолении их – у Пастернака, Мандельштама, Цветаевой, в самом скором времени и надолго пресеклись. «Поэт в катастрофе», «Сфинкс», параллельные им французские эссе Козового 1980-х годов, его найденная и опубликованная сейчас «Улыбка» – следы, руины большого и развивающегося замысла (при отрывочных, всегда промежуточных публикациях этой workinprogress Вадим постоянно ссылался на ее незавершенность). Мне они кажутся обломками своего рода новых «Философических писем» конца XX века.
Допустимо назвать этот замысел (начиная с его масштаба и заканчивая фрагментарностью) романтическим. Но понимая романтизм как одно из общих и сквозных начал искусства Нового времени. И помня, что Козового влек не только вечный нарушитель, взбаламутивший и перешагнувший поэзию Вийон—Рембо, но и фанатик точности Дант—Валери, пытавшийся обуздать словесную стихию, найдя ей строгое место в символической экономии мирового целого (слова о классицизме как подавленном романтизме читатель в образцовых комментариях Козового к Валери, думаю, не пропустит и личный их смысл для комментатора оценит). Между прочим, в записках, инскриптах, письмах Вадима – этом безудержном и неисчерпаемом, составлявшем вторую жизнь потоке