Борис Дубин – О людях и книгах (страница 57)
Напротив, ему, по-моему, важно все время чувствовать некую черту (граница ведь и разделяет, и связывает разное, не так ли?), но чувствовать и давать нам почувствовать ее лишь затем, чтобы постоянно сдвигать – когда чуть заметно, а когда и разом, одним уверенным рывком. Причем эта черта проходит не только
Отсюда, мне кажется, тяготение Фрейдкина к песне и исполнительству. Песня ведь живет игрой и невозможна без игры, без ее, как пишет Фрейдкин, «очарования» (т. 2, с. 266), она – «жанр очень игровой» (т. 2, с. 462). А «театральность» (он несколько раз использует и это слово) означает особое, куда более живое и ощутимое, чем в «чистой» лирике, отношение между автором или автором-певцом, как в случае Фрейдкина, и аудиторией, по-особому построенное и наполненное смысловое пространство, его каждый раз неповторимую акустику и динамику. Что, отмечает автор, нисколько не делает песню «низким жанром» (т. 2, с. 463).
О травестийности высокого и низкого в искусстве на страницах свободной, самокомментирующей прозы Фрейдкина речь заходит не раз. Тем более что «низовая» тематика и лексика – один из важных для него творческих ресурсов. Но поразительно то, что обращение к физиологии и просторечному, а то и вовсе обсценному словарю нимало не делает написанное Фрейдкиным чем-то «грязным» и «непотребным». Не зря на концерты Марка родители приводят детей – этого мастера, вместе с им написанным и исполненным, вообще бережно передают от поколения к поколению (случай, как мне уже приводилось говорить, для современного литератора редчайший, но таков уж секрет Фрейдкина, его, как теперь выражаются, ноу-хау). Слово Марка Фрейдкина по отношению к тому, что оно выражает, никогда не цинично и не пошло – может быть, потому, что в любой крайности остается ничем не истребимая радость то слово изобретательно найти и придать ему особую, неповторимую походку. В этом все дело, даже если речь заходит об аппетите или диабете, о неукротимой перистальтике или преждевременной поллюции. Ограничусь тут единственной цитатой, главные слова в ней, конечно, «изысканность» и «счастье», они по-иному освещают и все остальное: «…кто не видел пожилого сердечника, лежащего со спущенными штанами и изысканно флиртующего с молоденькой медсестрой, ставящей ему клизму, тот не видел по-настоящему счастливого человека» (т. 2, с. 66).
Тело – замечу для тех, кто Фрейдкина еще не читал, и как же я им завидую, – вообще занимает у него важнейшее место. И чаще всего – с годами, увы, все чаще – это тело больное, мучимое, смертное. Сама эта проблематика, добавлю, в последнее время стала в искусстве и в рассуждениях о нем едва ли не модной, даже расхожей. И вот, казалось бы, живое пособие по теме «Тело как текст» – приводимый автором-рассказчиком «Истории болезни» слово в слово собственный клинический диагноз (т. 2, с. 556). А поди подступись к этой, казалось бы, стопроцентной документальности – не выйдет: неуязвимая проза.
И, пожалуй, последний парадокс. Юмор, сопровождающий Фрейдкина и в жизни и в литературе, – значимая часть его легендарности. Кто же спорит! Над множеством страниц трехтомника хохочешь буквально до посинения, над другими то улыбнешься, то усмехнешься. Но я бы никак не отнес нашего автора к записным острословам: чувство, которое остается после прочтения и перепрочтения его шуточных стихов, песен, прозы, уж скорее сродни той сумрачной печали, какая, по гоголевским воспоминаниям, навалилась на Пушкина, отсмеявшегося над первыми главами «Мертвых душ». Какой там смех, когда, как пишет Фрейдкин (и не один раз!), «от тоски и одиночества порой просто хочется выть в голос» (т. 2, с. 443).
Кстати, и шутливое отношение к собственным писаниям, которое Фрейдкин не раз – опять-таки с юмором – демонстрировал в печати и на людях, думаю, не должно заслонить ни его «тщательно скрываемый стыд за свою работу», ни то, что для него «нет ничего важнее этой работы <…> никаких других серьезных интересов, кроме нее, у меня не было» (т. 2, с. 469–470). Снова напомню о парадоксе, конфликте и игре, без которых словесного искусства для Фрейдкина, кажется, нет. Один пример в завершение: вот как изысканно-игровая диссонансная рифма соединяется в его поздних, подытоживающих стихах с абсолютно не шуточным смыслом (к тому же – поставленным под знак вопроса):
И совсем последнее – из заключительного абзаца уже поминавшейся «Истории болезни…», заключающей на нынешний день литературную хронологию автора: «<…> данное произведение при желании можно считать своего рода прощанием с читателем – со слушателем я простился уже давно <…> Как ни печально, но жизнь (в том числе и творческая), похоже, все-таки завершается <…>. Жалею я, пожалуй, только о том, что, по всей видимости, едва ли смогу поделиться с читателем впечатлениями о своих последних минутах. Вот это на самом деле было бы интересно и поучительно» (т. 2, с. 560).
Разговор о поэзии
След
За гробом Лейбница, по свидетельству позднейшего биографа, шли три человека… Ослепительным сентябрьским днем на кладбище под Долгопрудным у свежей могилы Сергея Петровича Морозова (30.11.1946 – 31.8.1985) стояло, кроме самых близких родственников, немногим больше: считаные друзья юности, которые не умерли, не наложили на себя руки, не уехали за рубеж, что по тем временам было едва ли не равнозначно, да несколько участливых сослуживцев с последнего места работы – Сергей тогда сопровождал слепых артистов Мосэстрады на выездные концерты[192]. Кого над ямой не было вовсе, это читателей.
Между тем Морозов умер почти сорокалетним – возраст для русского лирика немалый, – впервые напечатал несколько стихов среди других участников литературной студии московского Дворца пионеров в свои неполные шестнадцать, а незадолго до ухода собрал написанное за два десятка лет (вещи до 1966 года он из жизни вычеркнул и все их бумажные следы уничтожил) в семь полновесных рукописных сборников. Ни строки из всего этого, за исключением одного стихотворения, случайно проскочившего в коллективной подборке смешного журнала «Студенческий меридиан» за 1976 год (студентом Сергей в ту пору уже давно не был, а к МАИ[193], вопреки обозначенному в журнале по требованиям конъюнктуры, и вовсе не имел отношения, он закончил Московский государственный пединститут), опубликовано не было. Двадцать строк за двадцать лет… Впрочем, у многих из его сверстников, соратников по СМОГу не оказалось и того: из губановской поэмы в журнале «Юность» еще выкроили хоть двенадцать строчек, прочих же смогистов многие годы представляли в печати, и то в запрещенной, лишь одно-два стихотворения, перенесенных из неподцензурного сборника 1965 года «Сфинксы» в тамиздатовские «Грани».
Тем не менее как-то раз, утешая павшего было духом сверстника и сотоварища, Сергей Морозов с улыбкой написал:
Шутки шутками, но я не раз слышал от него в начале 1970-х (и вот это уж было сказано совершенно всерьез), что у всех нас – не у кого-то одного из вчерашних смогистов, а именно у всех вместе – еще будет синий том с золотой рамкой в большой серии «Библиотеки поэта». Жизни Сереже после этого хватило на десять лет с небольшим довеском – впрочем, иным из наших, как тому же Лёне Губанову, и такого не выпало.
Если не считать нескольких отчаянных стихотворений удушающего начала 1980-х (они вошли в машинописный сборник с характерным названием «Злоба дня»), ничего «против советской власти» Морозов не писал, поскольку видел задачу стихов в другом. Между тем после дела Бродского (1964), а потом процесса Синявского и Даниэля (1966) под подозрение в литературе попадало всё, более или менее выходившее из ряда, несшее на себе отпечаток хоть какой-то индивидуальности. Навязанную тогдашними редакторами и негласно признанную большинством пишущих ставку на понижение Сергей не принял; для закулисной дипломатии в надежде рано или поздно просочиться на страницы журналов или «Дня поэзии» он не годился по независимости характера; существование в группе переносил плохо; роль диссидента или эмигранта как перспективу для себя никогда, насколько помню, не рассматривал. Так или иначе, соревноваться за оттенки серости, в чем находили тогда смысл сотни пишущих и печатающихся в журналах, он не собирался. Оставалось одиночество – почти безраздельное и, как казалось тогда, бесконечное. Многолетнюю и привычную его глубину, думаю, могут представить сегодня немногие, и даже тогда, в «подполье», на такое обрекали себя лишь единицы: у большинства все-таки был тот или другой круг. У Морозова – не было. Попытка семейной жизни – в 1970 году Сергей женился, в 1972-м у него родился сын – не удалась, вскоре семья распалась. Друзей и знакомых, с которыми Сергей хотя бы изредка видался, остались буквально единицы (так получилось, что в их число входил и я – мы познакомились с Сережей в 1964 году в литературном кружке Мосавтотранса «Зеленый огонёк», который вел покойный теперь Эдмунд Иодковский, а свел нас неутомимый Владимир Батшев).