Борис Дубин – О людях и книгах (страница 40)
Добавлю, что пониманию роли поэта у Лесамы и особенностей лесамианской поэзии помогают, на мой взгляд, две его беглые дневниковые заметки. Одна из них, со ссылкой на австрийского философа Рудольфа Карнапа, назвавшего метафизику «заблудившейся музыкой», предлагает увидеть в поэте «заблудившегося метафизика». Иными словами, решительно уводит от расхожего до пошлости образа поэта как этакой беззаботно посвистывающей пташки, воплощенной простоты. Другая запись – и вовсе в несколько слов, это всего лишь полстрочки на память, набросок или заголовок для более подробного развертывания когда-нибудь впредь, он гласит: «К теме поэзии как хвалы». Лесама, как буквально считаные счастливцы в его сумрачном столетии (Рильке? Клодель? Пастернак?), помнил о родстве слова и славы. И завещал эту память будущему, видя в ней «победу поэзии над повторяющимся опытом, над культурой количества, победу даже над самым неуловимым. Царство единства, формы и развития, где кончаются и вновь начинаются вещи и отражения вещей, она – единственная власть жизни над неведомым, над дикарским самозабвением».
3
Ведь Лесаму в его в поэтической археологии, уводящей в самые разные мыслимые и немыслимые эры и регионы, притягивало, занимало, поглощало одно, но главное: способность человека быть
Я сказал о личном, биографическом истоке основных мотивов лесамианской новеллы – образов отсутствия и преображения. Но не менее существенна тут их «косвенная» (такое же сверхзначимое для Лесамы слово), как бы отдаляющая от непосредственности форма, делающая частное всеобщим, – китайская топика, метафорика непостижимых фокусов, холод непроницаемых пространств. Больше того, важно не упустить сквозную у Лесамы символику всего отъединенного, замкнутого в себе, противящегося и даже враждебного сознанию, зрению, человеку – вещи, стихотворения, тюрьмы, крепости. Причем само это отчуждение – если вернуться к новелле – составляет и ее сюжет, и цепочку переходящих друг в друга тропов: метафора у Лесамы – и предмет, и способ изображения. Неожиданные рукава сравнений, в которые ныряет повествование, вновь и вновь возвращают и к занятию героя-фокусника, и к сказочной поэтике рассказа.
Перед нами – притча о поэте или художнике, и ее нужно не столько разгадывать, сколько дать втянуть себя внутрь ее отблескивающего кристалла, войти в магическую изнанку зеркальной игры символов. Иначе поступают герои новеллы, окружающие мага, люди хитроумных интриг, но упрощающего, короткого зрения. Творческий дар Ван Луна беспрестанно искушаем с их стороны требованиями прямой пользы – будь то в делах любви, будь то в сфере власти. Впрочем, власть и любовь, покоящиеся здесь на линейном ви́дении и причинно-следственном расчете, то и дело меняются местами. Не меняется одно – побуждения грубо вмешиваться в ход вещей ради немедленной выгоды отдельного существа. Им герой-кудесник противопоставляет ровный свет внимания ко всему живому и мягкое отдаление от слишком жаркого дыхания в лицо.
И власть и любовь оправданы для Лесамы, лишь когда они делают единичного человека эмблемой бесконечных возможностей преображения. Отсюда в его творчестве – символические образы легендарных пяти императоров Древнего Китая и королей-святых европейского средневековья. Отсюда же – метафоры райского изобилия и любовной всеслиянности (всегда, впрочем, ограниченных у Лесамы воображаемым домом, «укладом, одолевающим время», или утопическим островом, так что сама Куба, по мысли писателя, – один из таких островов ренессансной пасторали и драмы). Художник пусть по-особому, но тоже ограничен и не всемогущ, поскольку он – не бог и может действовать лишь через символы и в духе вещей, сообразуясь с ходом событий и преломляя их волей к воображению. Так выросшая из чародеева рукава трехметровая ветка дает в финале рассказа «Фокус со снятием головы» небывалый побег в виде гигантских деревьев в садах любопытных горожан, а подкручивавший тюремную тарелку палец спустя много лет после гибели мага заставляет вращаться разъяренного сокола. Удивление героя-кудесника понятно: все остается значимым, лишь став незримым, так для чего оживлять умерших, если можно преобразить их в россыпи праздничного фейерверка или снизку летящих чаек?
4
Эти чайки и фейерверки не раз пройдут перед читателем в прозаической сюите хроникальных, в одну страничку, заметок Лесамы, которые он печатал в 1949–1950 годах под рубрикой «Гавана» в литературном приложении к старой, еще XIX века, столичной газете (туда его, так же как Борхеса, Карпентьера, Астуриаса и многих других, пригласил заведовавший Приложением до своей эмиграции в Испанию дружественный поэт и журналист Гастон Бакеро). Заметки продуманно мозаичны и вместе с тем нимало не отступают от главного для Лесамы, не упрощают (уплощают) его мысль. Больше того, «Гавана» – как согласятся позднейшие критики и комментаторы – это своего рода малая Summa всего продуманного и написанного автором. В центре сюиты – образы дома, города, острова как идеального устройства человеческого общежития; еще раз напомню, что речь идет о поэтической утопии дома и города, о «теологии острова», по выражению уже цитировавшегося Синтио Витьера.
Испанский поэт, из лучших в своем поколении, Хосе Анхель Валенте во второй половине 1960-х посетил Лесаму в его доме на столичной улице Трокадеро (он практически безвыездно обитал там с 1929 года и прожил до кончины). В письме кубинскому писателю Валенте вспоминал потом строки из лесамианского «Гимна нашему свету»:
и пытался по памяти восстановить или угадать лесамианский образ кубинской столицы. Он спрашивал «учителя» (так в его письме!): «…не есть ли Гавана – один из великих городов земли, хранящих тайну доступа к незримой недвижности средоточия, бесконечному покою головокружительного круговорота, растительной завязи солнечного луча?» А сам Лесама в одной из заметок гаванской сюиты раскрывал тему так: «Начиная с греческих городов, построенных на непосредственно видимом, на культуре глаза, до современных гигантских столиц, воздвигнутых как бы на видéнии, впечатанном в память, на бесконечных вариантах единой и сложной симфонии, гуманистическая полнота сущего противостоит здесь безымянным силам, низшим организмам и леденящему хаосу… Так что каждый город пронизан ностальгией по Вавилонской башне и Лествице Иакова, по бесконечно отдаляющемуся пределу и отчеканивающей сон форме». Заметим: главное и тут – ритуальная сосредоточенность, а не оргиастический хмель, раздвигающиеся границы, а не вздыбившаяся бесформенность.
В сюите «Гавана» взгляд автора – и читателя – свободно перескакивает с приезда Яши Хейфеца, выступления Алисии Марковой или выставки художников «Парижской школы» на причуды местной погоды и ухищрения гаванской кулинарии, прогулка до городского рынка перемешивается с экскурсом в историю европейского градостроительства, а блестки цирковой наездницы из Японии вплетаются в сияние католического Рождества. Повседневность как угол зрения задана тут самим жанром газетной хроники, к которому Лесама, уже вполне известный в избранных кругах герметичный поэт и эссеист, относится, отмечу, без малейшего снобства. Привязанность к домашнему укладу и женскому началу диктуется в «Гаване» биографией маминого сына (в уже цитировавшемся письме Марии Самбрано он, после смерти Росы Лимы де Лесамы, признавался, что чувствует себя и сыном и отцом своей матери) и к тому же с детских лет не очень здорового, привязанного к дому человека, а оборачивается мифологией домашних обрядов и утопией нерушимого уклада в кругу близких.
Общий же дух праздничного таинства, который, как известно, веет где хочет, внушен всем складом и мировоззрением нашего автора, этого «орфического католика», как его назвала в своем мемуаре Мария Самбрано. Суть сущего для Лесамы – в счастливом и непрестанном творческом пресуществлении.
Слова как мосты
Мыслящему, учил Сократ, приходится быть пятиборцем. Мексиканец Октавио Пас (1914–1998) умел в литературе буквально все. Прозвище «человек-оркестр» сопровождало его по праву. Один из тех, кто придал южноамериканской словесности мировой масштаб, он воплотил мечту Борхеса о писателе как целой литературе.