Борис Дубин – О людях и книгах (страница 38)
В том творческом переплетении стихов и разговоров, людей и идей, встреч и музыки, которое потом стали называть «поколением 27 года», Алейсандре вместе с Лоркой и Альберти представлял средиземноморский юг, перекресток словесных, музыкальных, изобразительных традиций Востока и Запада – древнюю Андалусию. Человек беспощадного солнца и ласкового моря, он родился в Севилье, на родине лучшего испанского лирика XIX столетия романтика Густаво Адольфо Беккера, но вырос и остался детской памятью в Ма́лаге («Запах жасмина и моря. // Малага ночью», – скажет о городе его мальчишеских лет Антонио Мачадо, а народная песня-малагенья напоет: «У берега моря, // в тени корабля»). И каждый раз потом, когда в стихах у Алейсандре замаячит детство, в них возникнет море, и все это будет расцвечено красками невозвратного рая: строки «Райского моря» и посвященного Малаге «Райского города» вместе с исповедью-гимном «Сын солнца» – из самых светлых в его, вероятно, лучшей книге «Тень рая» (1944).
Вся остальная жизнь Алейсандре связана с Мадридом, куда он с родителями в одиннадцать лет переехал. Здесь он закончил юридический факультет университета по специальности «торговое право», здесь начал службу по Министерству путей сообщения (с железными дорогами было связано уже несколько поколений его солидного и уважаемого семейства). Здесь его с надежной, накатанной предками дороги сбили молодые художники и поэты с их скандальными выставками, рукодельными журналами, сокрушительными спорами в полночных кафе и разом вылетевшими целой стайкой в начале 1920-х годов первыми книжками. Втайне уже давно писавший стихи «для себя», Алейсандре начинает складывать свой дебютный сборник, но выпускает его поздно, тридцатилетним (и, конечно, в Малаге). Помешала не только неуверенность в себе, колебания между службой и стихами, но и открывшаяся в 1925 году болезнь – туберкулез и развившийся на его почве нефрит на месяцы приковывают Алейсандре к дому и санаторию, а позднее с регулярностью раз в два-три года надолго укладывают в больницу (в 1932-м приходится вмешаться хирургам).
В полный рост поэзия Алейсандре предстала собратьям и публике в 1930-е годы, когда Лорка, говоря о поэтах своего поколения, отчеканил для лирики Алейсандре драматическую формулу «зарево и гибель». Сам Алейсандре называл главным своим чувством тех лет «тоску человека, ввергнутого в самую гущу хаоса». На правах другого смыслового полюса, противоположного «раю» (и «морю» как воплощению рая), в его стихи вошла тогда тема «земли», глубинно связанная с материнским началом. Метафоры земной раны (ямы, колодца, шахты, могилы) и погружения в эту рану, ее испытания – зашифрованный образ евангельского апостола Фомы – воплощают для поэта и ужас перед гибелью, и смертное влечение к ней, тягу к «последнему рождению» (название позднейшей книги 1953 года). В поэзии Алейсандре усиливаются переклички с «черной» образностью французских «проклятых поэтов», Лотреамона, позднего Рембо, она сближается с поисками дадаистов и сюрреалистов, с фрейдовской аналитикой подсознательного. В ней настойчиво повторяются мотивы уязвимого тела, смертельной угрозы, пытки, ими пронизана и любовная лирика поэта (стихотворения «Единство, обретенное в ней», «Тело любимой», «Любящие»):
Друг Алейсандре, сам выдающийся поэт, Луис Сернуда с пониманием писал о его лирике 1930–1940-х годов: «Я не хочу сказать, что поэзия Алейсандре – поэзия религиозная. Речь о другом. Его стихи пронизаны религиозным духом, иными словами – без этого духа не понять его, в самом широком смысле слова, представление о падшести. […] Поэт – это тот, кто не в силах принять мир таким, каков он, по общему мнению, есть. Нет, он упорно видит его другим, райским, скитаясь между обломками прежнего мира первозданной чистоты. […] В творчестве Алейсандре поразителен как раз этот контраст: с одной стороны – первобытная тяга к вещам, с другой – само отвлеченное о них представление. Дерево и цветок, зверь и человек – все это лишено у Алейсандре самомалейшей конкретности. Кажется, сама идея, сам символ вещи и задевает здесь поэта за живое; вместе с тем каждый символ у него одушевлен настоящей страстью». В 1977 году, в Нобелевской лекции, словно в ответ Сернуде, прозвучат слова Алейсандре о том, кто такой для него поэт: «Поэт, настоящий поэт – всегда провидец, он по сути своей пророк, прорицатель. Тем не менее его „пророчество“, конечно же, относится не к будущему, которое он знает заранее; его пророчество – за пределами времени. Он, в точном смысле слова, просветитель, наводящий луч, пробуждающий человечество, владеющий сезамом, в котором каким-то чудом заключена и волшебная разгадка его собственной судьбы. […] Поэт – это человек, который больше, чем человек: ведь он еще и поэт. Да, он отмечен „мудростью“, но не вправе чваниться ею, ведь она принадлежит не ему, а неведомой силе, духу, говорящему его устами, – его народу, его особой традиции. Он обеими ногами стоит на земле, но под стопами у него копится и растет чудесный поток, который поднимается по телу и доходит до самого языка. Эта сама земля, глубинная земля пылает в его послушном теле. А временами поэт растет в высоту и, упираясь головой в небо, говорит голосом звезд, в лад со всем мирозданием, и грудь ему наполняет космический ветер. Все сообщается, все по-братски льнет друг к другу. Мельчайший муравей, нежный побег травы, на которой отдыхала однажды его щека, составляют с ним одно целое. И он может понимать их, может слышать тайный звук, чья тончайшая нота различима даже сквозь гул грозы».
Неистовство страсти в стихах Алейсандре неотделимо от столь же безудержного разрушения. «Любовь или смерть», «луч или меч» – в духе эмпедокловского учения о единой Любви-Раздоре, силой которой «то сходится все воедино», то «гонится врозь друг от друга», – для поэта нерасторжимы. Сам он, многократно перечитывавший натурфилософскую эпику греческих досократиков, называл себя «мистиком материи». Автор обстоятельной монографии о поэтике Алейсандре испанский лирик Карлос Боусоньо выделял у него ключевой и сквозной мотив «единения». А молодой друг и почитатель поэта, каталонский лирик, прозаик, литературный и художественный критик Пере Жимферре вообще считал, что «поэзию Алейсандре… можно подытожить одним словом: неразрывность… Каждый здесь, в этом всеобщем свете – неотделимом от столь же всеобщей тьмы, – подобен другому, а все они вместе и суть поэт: слепой глаз, который видит себя самого, слово, которое, обозначаясь, обозначает мир, любовная страсть, находящая себя в телах других, восприятие, вбирающее в себя единство материи и духа. Постижение неделимого, содрогание и невозмутимость космоса, ставшего мыслью, и мысли, вместившей космос».
В 1940-е годы – десятилетие горького историческо-го понимания для испанской культуры – интонация и стилистика поэта становятся более уравновешенными, идет, как признавал он сам, «медленный и естественный сдвиг в сторону ясности выражения». Кульминацией этой новой манеры и нового, гуманистического взгляда на мир в творчестве стала книга «История сердца» (1954) с ее центральным мотивом единения со всеми (стихотворение «На площади»). Переосмысливается и прежняя устойчивая метафорика: «море», «прибой», «поток» отсылают теперь к человеческому множеству, в котором поэт растворяет свою «несмелую храбрость и робкую немоту». Из «мира вокруг» (как называлась дебютная книга Алейсандре) поэт, можно сказать, выходит в «обширные владения» (титул во многом итогового сборника 1962 года). Предметом и героем его лирики все больше становится собеседник – случайный прохожий, верный спутник, гость памяти и воображения. Это придает стихам не совсем привычную, казалось бы, для чистой лирики жанровую форму – их повествовательно-диалогическая природа закрепляется и в названиях новых сборников («Именные портреты», 1965; «Беседы при встрече», 1974). Шаг поэта к другим рождает ответное движение: последнее двадцатилетие жизни Алейсандре – эпоха его широчайшего признания новыми поколениями поэтов и читателей.
Сам автор в той же Нобелевской лекции скажет о себе так: «Есть поэты „для немногих“ – и дело здесь не в средствах выражения, а в точке отсчета. Они (независимо от масштаба способностей) адресуются к взыскательному собеседнику и работают с изощренными, узкими темами, с рафинированными частностями (какие тонкие и глубокие стихи на веерах писал Малларме!), с многократно очищенными сущностями обостренно чувствительного человека, взращенного цивилизацией мелочей. Другие поэты (и тоже независимо от их масштаба) обращаются к главному в человеке. Не к тому, что различает людей в оттенках, а к тому, что единит их по существу. И, даже глядя на человека в самой гуще современной цивилизации, они чувствуют, как из-под заношенной одежды лучится его неизменная, нагая суть. Любовь, печаль, ненависть, смерть всюду и всегда одни и те же. Это поэты корней, они обращаются к первичному, первозданному в человеке. Они не могут чувствовать себя поэтами „для немногих“. К этим поэтам причисляю себя и я».