Болеслав Маркевич – Бездна. Книга 3 (страница 23)
Когда он, как узнал это впоследствии, на десятый день пришел в сознание, была ночь. Он лежал на постели в довольно просторной, незнакомой ему комнате, освещенной низкою лампой, заставленною от него каким-то развернутым большим фолиантом, но тусклый пламень которой дозволил ему различить две человеческие фигуры, безмолвно и недвижно сидевшие у него в ногах. Одною из них был доктор Фирсов, другою – жена… Он скорбно вспоминал теперь: он узнал ее тотчас же и тут же закрыл поспешно глаза под наитием какого-то досадливого, чуть не злого ощущения. Он как-то сразу сообразил все: он был ранен, она извещена была об этом и приехала, не теряя минуты, оставив детей на руках «какой-нибудь Лизаветы Ивановны», – приехала с домашним врачом своим, со всеми средствами к успешному его врачеванию, с несказанною тревогой в душе, с неотступною решимостью не покидать его постели до его выздоровления… или смерти… Ко всем винам его пред нею присоединилась еще новая ответственность за все те муки, которые испытывала она теперь из-за него, присоединялась и тяжесть благодарности за ее
И долго не был он в состоянии одолеть это чуть не враждебное чувство к ней, к этому преданному и тихому женскому существу, исхудавшему и бледному, как наволока подушки, на которой покоилась его забинтованная голова, молча и не отрываясь глядевшему на него своими впалыми, казавшимися теперь огромными, темно-карими глазами. Долго еще, пользуясь своею действительною физическою слабостью, он притворялся, что не замечает ее присутствия, избегал ее взгляда, не говорил ни с ней, ни с «ее» доктором, внушавшим ему теперь со своей стороны какое-то отвращение, и отвечал на их вопросы отрывистыми междометиями, имевшими целью отнять у них надежду на дальнейшие объяснения… Но угадывала или нет Александра Павловна то, что происходило на душе у ее мужа, он ни разу не мог заметить в выражении лица ее, в тоне речи или невольном движении какой-либо признак неудовольствия или тайного упрека. Он был жив, спасен, рана шла к лучшему – ей ничего, казалось, другого не нужно было… Она неслышною походкой скользила по комнате, подносила ему безмолвно лекарство в урочные часы, «перстами легкими как сон»4 приподымала и поддерживала больную голову его, когда полковой доктор, специально пользовавший своего раненого командира, с помощью Фирсова переменял на ней перевязки, и словно вся сама, благоухающая как ландыш в смирении своем, горела при этом лишь трепетным желанием, чтоб он не замечал ее, не почитал себя обязанным благодарностью за непрестанный, денный и нощный, уход ее за ним…
Он заснул как-то рано вечером и проснулся глубокою ночью. Ta же лампа за большим фолиантом мягко освещала комнату. Но Фирсова в ней не было. Одна
Месяца чрез полтора он ехал с нею в покойном дорожном дормезе, à petites journées5 (он далеко не был еще в состоянии переносить переезды по железным дорогам), на юг, в Италию, ища врачующей благодати солнца и уединения… Они нашли их в маленьком городке Пельи, на
Они поселились над городом, на Villa Doria, в старом palazzo XVII века, с фресками на стенах, высокими залами и волшебным видом на Геную и зелено-голубую даль Средиземного моря. Чрез две недели затем Анфиса Дмитриевна Фирсова, сияющая счастием (она лишь за два месяца пред тем вышла замуж за толстяка-доктора, сопровождавшего со Скоробогатовым Троекуровых за границу), с нянею и немцем-курьером, говорившим на всех языках, привезли в полном здравии в Пельи детей из Всесвятского… Александра Павловна, как выражалась она, почувствовала себя теперь «как в Царстве Небесном»…
Медленно между тем поправлялся раненый. Он вспоминал, как в те дни просиживал по целым часам на террасе, под жгучим теплом итальянского зимнего солнца, устремив глаза на золотистую рябь тихо плескавшегося моря, без мысли, без движения, «живя, как говорил он себе теперь, сладкою и тупою жизнью растения». Его словно оковала здесь какая-то парализия психических отправлений, отупление ощущений и сознания… В таком состоянии провел он почти всю зиму… «Оттает, погодите!» – утешал никогда не унывавший Николай Иванович Фирсов Александру Павловну, начинавшую серьезно тревожиться.
Скоробогатов, исправлявший теперь должность камердинера при своем «генерале» (Борис Васильевич произведен был в этот чин за то самое дело, в котором был ранен, – дело, кончившееся полонением почти всей банды, застигнутой в усадьбе), каждый раз, как входил к нему утром со свежевычищенным барским платьем на руке, вглядывался в него избока своими узкими, татарскими глазками и, сердито отвернувшись вслед за тем, мурлыкал себе что-то под нос.
– Что это ты? – спросил его однажды, заметив это наконец, барин.
– Чтоб
– Кому это?
– A что вот сделал вам так, что и посейчас прежнего куражу не можете вы себе достать.
Глаза Троекурова усиленно заморгали… В первый раз в эту минуту воскресало в его памяти то, что произошло с ним
– Да,
– А
– Н-нет! – с усилием произнес Борис Васильевич.
– А я его признал, ваше пр… Самый тот есть шарлатан с подвязною бородой, изволите помнить, что в крусановских лугах кость вам перешиб. Наш, русский, не то чтоб из поляков, – изменщик, стало быть… Не успел в матушке-Расее набаламутить, так, значит, к безмозглым к эвтим в слуги пошел… Беда! Стою этта я с вашим рыжим, как вы изволили слезть, – гляжу, флаг они выкинули: ну, думаю, пардону просят, наша взяла!.. Вы тут сичас к дому бросились, – а он, вижу, в тот самый раз подбег к окну… Он, ваше превосходительство, он самый! Хоша в чамарке и на голове четыруголка ихняя, а я его издалечка сразу признал, – белесый такой, плюгавый из себя… Подбег, говорю, своим что-сь кричит, а сам перегнулся по-над вас и из ривольвера сверху целит… Я тут лошадь бросил, к вам: «Берегись, кричу, ваше!..» А вы, гляжу, уж и с ног валитесь… Ах ты, Господи!.. – И Скоробогатов отчаянным движением ударил себя изо всей силы ладонями по бедрам… – Не дали ж ему зато пардону солдатики, – добавил он чрез миг, сверкнув глазами, – в решето
Троекуров с побледневшим лицом уперся в него взглядом. Он хотел сказать что-то… и не мог. Но старый солдат понял упрек, выразившийся в этом взгляде:
– А что ж ему, анафеме, другого сделать, ваше пре-ство? – возразил он недовольным тоном. – Потому, первое сказать, Бога он своего забыл, противу своих воевать пошел; а вторым делом, как же он, пес, когда флаг они выкинули, – сдаемся, значит, в полон, – а он в само-то время стрелит?.. Собаке, говорится, собачья и смерть, так ему и надо было! – сурово заключил он.
– Рассказывал ты об этом кому-нибудь здесь? – спросил его Борис Васильевич после довольно продолжительного молчания.
– Что ж мне рассказывать, ваше пре-ство! Сам понимаю…
– Что ты понимаешь?
И внезапная краска выступила на лице Троекурова.
– Потому что ж тут хорошего, что вы
– Хорошо, ступай… и чтоб об этом никому!..
– Слушаю-с…
На летаргическое состояние, в которое погружена была до этой минуты мысль Троекурова, разговор этот произвел действие электрической искры. Он как бы вдруг встряхнулся весь, загорелся опять пламенем жизни… Но не на радость ему было это мгновенное воскрешение. Образ «изменщика», выстрелившего в него и исколотого затем «в решето» его солдатами, стал неотступно и болезненно преследовать его теперь… «Почему так случилось, – спрашивал он себя с какою-то странною, суеверною внутреннею тревогой, – что среди вооруженного сброда повстанцев-поляков я должен был натолкнуться именно на того единственного