18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Болеслав Маркевич – Бездна. Книга 3 (страница 22)

18

– A еще посаженым отцом у нее был. Хорош!

– Был-с, действительно, – рассмеялся и доктор, – и не только посаженным, a и за шафера противу всякого закона все время, почитай, выстоял.

– Как так?

– А так, что шафером у невесты назначен был этот самый помпадур бывший Зяблин, да уж больно ветх оказался на эту должность. Как вынес поп венцы, да пришлось ему руку во всю длину вытянуть, – рослая ведь она, знаете, – на цыпочки подняться с этим венцом над нею, не выдержал старый франт: ноженьки подогнулись, рука туда, сюда… Думаю, или по голове ее сейчас хватит обручем медным, или сам свалится. А рядом с ним женихов шафер, родня ему какая-то, верзила здоровенный; ему бы, олуху, сейчас товарищу в помощь прийти, подхватить у него венец другою рукой да продержать, пока тот отдохнет, а он стоит истуканом, глазами в затылок Прова упершись, не видит ничего. Ну а я тут сзади с Анфисою стою по званию нашему посаженых. Вижу, плохо дело, подскочил, взял у Зяблина венец, держу… А он и совсем осовел, отошел назад, на стул опустился… Я так все время и отбыл за него, и кругом налоя за ними крутился… с животом этто моим, можете себе представить! Анфиса моя чуть не задохлась, зажимая себе рот платком, чтобы не наскандалить смехом на всю церковь… Уж зато что хохоту было потом, за завтраком, когда старый франт стал извиняться пред новобрачной, уверяя ее, что «зрелище счастия, ожидающего единственного друга его, Прова Ефремовича, так глубоко взволновало его, что он не мог удержать и своих слез и как в тумане передал на несколько мгновений, не помнит кому, венец, который держал над головой прелестной новобрачной»… Ну-с, а после завтрака, – поспешил докончить Фирсов, заметив выражение как бы некоторой скуки на лице своего патрона, – подкатил под крыльцо великолепный дорожный дормез, выписанный Провом по телеграфу из Москвы, единственно для переезда с молодою женою из Сицкого в город, двенадцать верст всего-с, а там сели они на железную дорогу и покатили.

– Куда?

– За границу.

– А!.. Надолго?

– Я вот с этим самым вопросом обратился к Прову; только вместо него она мне ответила: «А сколько, говорит, мне поживется!..» Подольше бы, матушка, – подумал я тут, – тем нам приятней!..

– А вам что?

Он повел губами:

– Я все, знаете, ввиду нашего… Григория Павловича…

Борис Васильевич иронически улыбнулся:

– Дитятку от лихорадки сберегаете?

– Подальше от зла, все лучше, знаете…

– А мужественно схватиться с ним грудь о грудь и побороть его – нет!.. Удивительное переживаем мы время! Сильных бойцов оно дает лишь на гибель и преступления, а в противоположный лагерь подставляет одних каких-то… сладкопевцев Сикстинской капеллы5, чтобы выразиться прилично, не годных ни на какую борьбу, безвластных над самими собою…

Он оборвал, примолк на минуту и договорил:

– Если бы этой барыне вздумалось его только пальцем поманить, Григорий Павлович ваш промучился бы и простонал бы сутки целые, забившись в какой-нибудь угол, а на другие домчался бы на четвереньках за нею за границу, хотя бы это должно было стоить жизни старику отцу его!..

Николай Иванович Фирсов открыл было рот для возражения, но не нашел или не хотел высказать его и только вздохнул; вслед за тем, вытащив часы, проговорил скороговоркой: «А мне в больницу пора». И торопливо вышел из кабинета.

XIV

1-И, как вино, печаль минувших дней

В моей душе чем старей, тем сильней-1.

Борис Васильевич остался один.

Он оперся локтем о ручку кресла и головой об руку, закрыл глаза – и впал в глубокое раздумье…

Двенадцать лет прошло с тех пор, как расстались мы с ним, читатель, и десять с того времени, когда он снова, генералом в отставке, водворился на постоянное жительство в своем Всесвятском, покидая его лишь изредка для недолгих поездок за границу на морские купанья или в Рагац, где он лечился от испытываемых им в довольно сильной степени нервных страданий – последствий тяжкой раны в череп, полученной им в лесах Люблинской губернии, во время польского мятежа… Ему в настоящую минуту минуло сорок семь лет. Несмотря на почти сплошную седину волос его и бороды, он все еще казался свеж и моложав на вид; но в глазах, глубоко ушедших теперь под полукруг бровей, не сверкал уже прежний, непреклонный блеск стали; его заменил сдержанный, как бы безотрадный пламень мысли, прошедшей чрез суровую внутреннюю работу…

Тревога, причиненная ему телеграммой жены, бессонная ночь в вагоне, рассказ доктора о смерти старика Буйносова и наконец разговор о Грише Юшкове, все это ударило опять по его нервам и болезненно натянуло их. Он был недоволен собою, «резкостью» суждения, выговоренного им сейчас о молодом человеке, горячую привязанность которого к себе он знал и в котором сам – давно ли еще это? – видел будущего зятя… Нет, конечно, не такого «нетвердого на своих ногах» спутника жизни нужно его Маше – и «Александра Павловна согласится с ним»… Но имел ли право он, Троекуров, относиться так неснисходительно к тому, что заставило бы, как выразился он, этого молодого человека «побежать на четвереньках» за чужою женой, за женщиной, к тому же не любившею его? Ту же вековечную повесть бессмысленной или преступной, но поглощающей, но неодолимой страсти, не довел ли он сам ее некогда до последней страницы, и при каких условиях, при каких отягчающих обстоятельствах! Гриша свободен; – он был женат, отец ее семейства, он губил – беспощадно сознательно, «мерзко» губил – не одного себя, и не пал окончательно в бездну не по своей воле.

Много воды утекло с той поры, но, благодаря ли раздраженному состоянию его организма, или тому строгому, чтобы не сказать аскетическому настроению, которое уже давно владело им, воспоминания о заблуждениях его прошлого принимали у него с течением лет все более в более острый характер. На него находили иной раз припадки душевной тоски, в которых он проникался какою-то нестерпимою злостью к самому себе, ко всему «бессмыслию и греховности» прожитой им жизни, и томился, и казнился ими, как какой-нибудь отшельник древней Фиваиды2

И теперь такие же едкие воспоминания проносились пред ним. Но они бежали далее, захватывали период времени, следовавший за отъездом его из Всесвятского, куда он в те дни думал никогда не вернуться… Он видел себя командиром полка среди враждебного края, где все кругом дышало изменой, где в глазах самих офицеров своих, смущаемых доходившими до них чрез евреев листками Герцена[8] и социалистическою проповедью петербургских журналов, он читал недоумение и колебание… Он весь отдался делу своему, службе, вызывая примером своим ревность в подчиненных, строго затягивая узды распущенной до него дисциплины. Полку его суждено было принять удары первых, еще веривших в себя сил поднявшегося восстания. Банды были многочисленны, схватки упорны; солдаты выбивались из сил, преследуя чрез густые леса и болота по горло выраставшие как из-под земли то здесь, то там новые и новые сброды повстанцев. Троекуров был неутомим: в тревожной, ответственной боевой жизни он находил отвод от тех мучительных личных помыслов, которые глодали ему душу; чем-то былым, юным, «кавказским» веяло на него среди этих лесов Холмщины, из-за каждого дерева которых выглядывал враг, ожидался выстрел… И вот однажды – как живо помнил он этот день! – он, во главе двух рот, над которыми принял начальство сам, выступил ночью в поход и после утомительнейшего перехода во мраке по неведомым лесным тропинкам очутился на заре пред помещичьею усадьбой, в которой, как было ему донесено лазутчиками, имела ночевку довольно значительная банда инсургентов. Застигнутые врасплох, лишенные рачительно принятыми мерами возможности бежать в какую бы то ни было сторону, повстанцы решились отчаянно защищаться. Они засели в двухэтажном хозяйском доме, в службах, окружавших его, в хлевах и амбарах, и производили оттуда чрез все отверстия убийственный огонь по осаждавшим. Из числа последних человек уже тридцать выбыло из строя. Разъяренные солдаты натаскали под градом пуль охапки соломы, сена и щепок под входную, загроможденную изнутри дверь дома – и зажгли их… Дверь вспыхнула чрез несколько мгновений: огненные языки побежали вверх, цепляясь за решетчатую дратву стенной облицовки, обнаружившейся из-под обвалившейся от выстрелов глиняной штукатурки; дым черными клубами повалил в окна, наполовину заваленные со стороны осажденных всякими подушками и перинами… «Они сдадутся сейчас, или ни одному из них не выйти оттуда живому», – сказал себе Троекуров. Он слез с лошади, кинув поводья ее сопровождавшему его всюду конюху своему Скоробогатову, – которого, надеемся, не забыл читатель, – и стоял шагах в тридцати напротив загоравшегося здания, внимательно следя за происходившим и постукивая машинально по высокому сапогу кончиком нагайки, висевшей у него по обыкновению на кисти правой руки. Действительно, чрез несколько минут из круглого окна чердака под самым фронтоном дома высунулась длинная жердь с подвязанным к ней в виде парламентерского флага белым носовым платком. Троекуров кинулся к своим, вламывавшимся уже сквозь пламя на лестницу, с поднятою рукой и громким приказом: «Ребята, сдаются… Смотри, брать живыми, не колоть!» И в то же мгновение он услыхал за собою испуганный возглас Скоробогатова: «Берегись, ваше вскблагородие!», а над собой из второго этажа голос, кричавший по-польски с сильнейшим русским акцентом: Пальце (стреляйте), панове, то сам их довудца (начальник) есть!» Он быстро поднял голову на этот голос, показавшийся ему знакомым. Он узнал теперь и говорившего… Тот мгновенно свесился всем туловищем через подоконник с револьвером в руке и крикнул уже прямо по его адресу по-русски: «А, нагаечник! Так на ж тебе!..» Глаза Троекурова мгновенно застлало туманом – он ничего уже далее не помнил…