Болеслав Маркевич – Бездна. Книга 3 (страница 25)
Он примолк на время, сосредотачиваясь в свою очередь, пытливо глянул ей в лицо и продолжал:
– Брата вашего я совсем не знаю… не видал даже никогда, кажется. Но вам я
Она сидела растерянная, глядя на него во все глаза: что должна… что могла она ответить ему?
– Брат мой не «негодяй», – пробормотала она, ухватываясь в своем смущении за одно из выражений, употребленных им сейчас, нисколько не относившееся к ее брату, – он заблуждается, я признаю… Но побуждения его чисты и высоко честны!..
Глаза у Троекурова усиленно заморгали:
– Вес и значение слов, – сказал он, – так передерганы у нас в последнее время, что в них разобраться трудно. Я оставлю поэтому совершенно в стороне вопрос о том, что следует в действительности разуметь под
Она судорожно заломила скрещенные пальцы своих бледных рук:
– Что мне сказать, как отвечать за него!.. Я знаю только, что его взяли… что его сошлют…
– Думаете ли вы, что это будет несправедливость? – спросил он.
Она пристально воззрилась в него и как-то неожиданно для самой себя воскликнула:
– Нет, я этого не думаю… но
– «Простить», – повторил он, – прекрасно! Что же, брат ваш после такого прощения отказался бы от революционной пропаганды и обратился бы в мирного гражданина?
Она бессознательно вздрогнула: последний разговор с Володей, его заключительные слова во всем их ужасе пронеслись у нее теперь в памяти:
– Не знаю… – прошептала она чуть слышно.
– Из вашего ответа, извините меня, – молвил на это, помолчав, Троекуров, – я, кажется, имею право заключить без ошибки, что тот, о «прощении» которого вы хлопочете, не сбитый временно с толку юноша, но убежденный, непримиримый враг существующего порядка и может быть удовлетворен только полным разрушением его. Так это?
Он ждал ответа.
– Пропаганда
Не то печальная, не то ироническая улыбка пробежала по лицу ее собеседника:
– A властям в свою очередь надлежало возмутителей отпустить на все четыре стороны, дабы народ знал, что то, что он извека, вместе со своими правителями, разумел делом преступным, правители эти теперь считают безвредною шалостью, что они слишком
Он не успел договорить. Двери из его библиотеки шумно распахнулись настежь и из них вылетела молодая девушка со шлейфом амазонки, перекинутым на руку, и в маленькой круглой мужской шляпе, тут же слетевшей наземь с прелестной, будто выточенной головки, в порывистости движения, с которою она кинулась к Борису Васильевичу:
– Папа, голубчик, ты вернулся, как я счастлива! – лепетала она низким грудным голосом, охватывая шею отца обеими руками и звонко, на всю комнату, целуя его в обе щеки. – Мы только что во двор вскакали со Скоробогатовым, a Анфиса Дмитриевна мне из флигеля в окошко кричит: «генерал приехал!»… Я сейчас поняла почему – и прямо помчалась к твоему крыльцу… Et me voilà1! – расхохоталась она, раскидывая руки врозь. – Тебя напугала телеграмма maman, да? Она отправила ее без меня, я бы никогда не допустила…
– Ты не видишь, что у меня гости, Маша? – прервал он ее с улыбкой, словно солнечным лучом озарившею ему все лицо, поворачивая ее за плечо лицом к Настасье Дмитриевне, глядевшей в свою очередь со своего места на девушку глазами, полными невольного восхищения.
Она была в самом деле очаровательна. Высокая, широкоплечая и тонкая, белокурая, как был отец, с более ярким, чем у него, золотистым оттенком целого леса волос, двумя толстосплетенными косами, падавшими у нее до колен, с темными, как у матери, глазами и бровями, она была свежа как майская роза и здорова как горный воздух… Ей еще четырех месяцев не хватало до полных шестнадцати лет, но она была развита физически как восемнадцатилетняя особа и уже года полтора носила длинные платья по настоянию отца, находившего «смешным, ridicule», говорил он, «одевать ее ребенком, когда она успела на полголовы перерасти мать», и к некоторому неудовольствию Александры Павловны, верной старым традициям, которую покойная Марья Яковлевна Лукоянова одевала в коротенькие юбочки и панталончики до шестнадцатилетнего возраста невступно.
– Ах, Боже мой, mademoiselle Буйно… Настасья Дмитриевна, – вспомнила она, быстро подбегая к гостье с протянутою рукой, – как я вас давно не видала!..
– Давно! – конфузливо улыбаясь, ответила та, пожимая ее пальцы. – Я бы вас не узнала, вы так выросли… и волосы совсем будто другого оттенка стали: они у вас теперь цвета спелого колоса…
Троекуров утвердительно закивал:
– Blonde comme les blés2, – промолвил он, смеясь.
– «Que je l’adore et qu’elle est blonde»3…
Чистыми, звучными контральтовыми нотами залилась вдруг во всю грудь Маша… И тут же, покраснев по самые глаза, с заблиставшими мгновенно на ресницах росинками слез, схватила обе руки гостьи, прижала их к себе…
– Простите, простите! – воскликнула она. – Вы в трауре… я знаю, у вас умер отец, a я, сумасшедшая…
Она так же мгновенно опустилась, уронила себя в соседнее кресло и закрыла себе ладонями лицо.
Настасью Дмитриевну это ужасно тронуло. В этом доме, о котором еще так недавно она с такою желчью отзывалась доктору Фирсову, она чувствовала себя теперь как бы охваченною нежданно целою атмосферой искреннего благоволения и участия к ней… Она невольным движением нагнулась к девушке, притронулась к ее локтю…
Ta откинула руки, повернулась к ней вся прямо:
– Поцелуйте меня, чтобы доказать, что вы на меня не сердитесь!.. – И сама горячо прижалась к ее изможденному лицу своими свежими губами…
– Настасья Дмитриевна, я уверен, не сердится на тебя, потому, что уже успела узнать тебя насквозь, – сказал ей отец, продолжая счастливо улыбаться: – cœur d’or et tête folle4.
– Да, maman меня за это всегда
Ta не могла оторваться глазами от нее:
– Вы катались верхом? – спросила она ее.
– То есть, как «каталась»? – возразила девушка как бы чуть-чуть обиженно. – Я по делу ездила.
– Куда? – сказал Троекуров.
И по тону вопроса гостья поняла, что он совершенно серьезно относился к сказанному дочерью.
– К отцу Алексею, в Блиново, – отвечала она, – насчет Евлаши Макарова… Вообразите, – обратилась она снова к Настасье Дмитриевне, – мальчуганчик необыкновенно способный, нравственный, – он у нас тут в школе на заводе первый ученик был, – и вдруг мать вздумала отдать его на бумагопрядильную фабрику в Серпухов. A там дети без всякого призора и учения, и страшное пьянство между рабочими; это значит погубить мальчика! Я и поехала к отцу Алексею – его крестьяне там все очень уважают, чтоб он уговорил его мать оставить Евлашу здесь… Ее какой-то брат там в Серпухове с толку сбивает…
– Что ж отец Алексей?
– Ах, папа, он очень жалуется, бедный! Ты помнишь, он добился, что блиновские положили приговором, как у нас давно во Всесвятском, закрыть бывший у них кабак, и ужасно этому радовался. Действительно, он говорит, ползимы прошло как нельзя лучше, безо всяких «скандалов», как он выражается; сами крестьяне очень довольны были и благодарили его. Только узнал об этом в Царстве Польском Троженков и велел поставить у себя постом кабак на самой меже блиновских. «С тех пор, говорит отец Алексей, хуже прежнего пошло… Две семьи на прошлой недели опять там положили разделиться осенью»… Он просто в отчаянии… Ах, чтобы не забыть: я ему про твою мысль о страховании урожая сообщила…
– А! Что же он говорит?
– Говорит «превосходно», но что, по его мнению, это дело «всероссийское», a не одного уезда или даже губернии, a тем более одного хозяйства, как бы пространно оно ни было, что этим следует серьезно заняться правительству…
– Еще бы! – вскликнул с живостью Борис Васильевич. – Я записку об этом в прошлом году в Петербург послал… И, само собою, она там так и погибла в каком-нибудь департаментском