Богомил Райнов – Сплошная скука. Реквием по шалаве (страница 58)
— ...После того как отряд был разбит; их осталась какая-то горстка, пятнадцать человек. Чтобы добить их окончательно, в июле против них высылают жандармерию. Завидев на шоссе грузовики, битком набитые карателями, они решают отойти, а отца твоего оставляют для прикрытия. Грузовики останавливаются, жандармы карабкаются на гору, но партизаны уже за хребтом. И вдруг завязывается перестрелка — оказывается, еще ночью туда пригнали войска, и они затаились в засаде. Жандармерия тоже устремляется к месту боя. И вот крохотный отряд уничтожен до последнего человека, если не считать твоего отца. А он, добровольно жертвуя собой, уже мысленно расставшись с жизнью, уцелел в лесных дебрях, в стороне от боя, вдали от врагов и своих.
Я замолкаю, какое-то время гляжу перед собой и вижу не это молодое, ничего не выражающее лицо, а изрезанное морщинами лицо Любо, на котором играют красноватые отблески огня. Помнится, как однажды под вечер мы с ним наловили в ручье черных усачей и решили их испечь. Положили на горящие угли плоский камень, а на него очищенную рыбу. Она тут же прикипела к камню. Убедившись, что с одной стороны рыба достаточно поджарилась, Любо принялся переворачивать ее, а я тем временем подгребал жар под каменную плиту. Пока жарилась рыба, он кутался в походную куртку, чтобы защитить спину от ночного холода, и рассказывал мне эту историю.
— ...Отец считал, что унаследовал дело целого отряда... И в этом смысле ощущал ответственность...
«Очень это ответственно, браток, быть наследником стольких людей», — слышится где-то в моем сознании голос Любо, и я вижу его в накинутой на плечи куртке, освещенного трепетными отблесками, словно высеченного на черно-синем фоне ночи.
А этот юнец сидит передо мной со своим ничего не выражающим лицом и молчит. И лишь после того, как я долго глядел на него в упор, он произносит:
— Не понимаю...
— Неужто так трудно понять: все мы продолжаем дело тех, кого уже нет, а те, что придут после нас, будут продолжать наше дело, и в этом состоит связь поколений, единство жизни, в этом ее бессмертие. Твой отец был наследником тех людей. А ты являешься наследником отца.
— Как я могу быть наследником человека, которого я не понимаю... которого не знаю?
— Но ведь он наведывался к вам, ты бывал вместе с ним.
— Очень редко. И всегда очень недолго... Можно?
Последнее слово связано с сигаретами, к которым парень протянул руку.
— Можешь не спрашивать.
Закурив, он делает глубокую затяжку и как-то неохотно добавляет, вроде бы только для того, чтобы совесть была чиста:
— Теперь, когда я вспоминаю все это, мне начинает казаться, что он хотел приблизить меня к себе. Делал мне подарки, интересовался, как у меня дела, но я с трудом привыкаю к чужим людям, а он был для меня чужой... приходил из другого мира и сам был каким-то другим — и ничего у нас не получалось...
— Да-а-а, — произношу я без всякого смысла, глядя в это красивое, несколько бледное лицо, уныло склоненное над столиком. — А вот теперь, когда отца нет в живых, кто-нибудь догадывается спросить, как твои дела?
Парень опять мельком взглядывает на меня, чуть приподняв брови, словно ему не совсем понятен мой вопрос.
— Да кто меня станет спрашивать? Нынче никто никем не интересуется.
— А если я стану спрашивать?
— Пожалуйста... — Боян пожимает плечами. — Хотя мне до сих пор не ясно, к чему весь этот разговор...
Мне кажется, смысл разговора хотя бы отчасти дошел до него, иначе он выразил бы свое недоумение гораздо раньше и в более категоричной форме.
Молодой человек опускает глаза, и я некоторое время рассеянно наблюдаю за ним, раздумывая над тем, с чего же мне начать. Обычно, когда я принимаюсь за какое-то дело, мне заранее известно, с чего я начну и как буду действовать дальше, но роль няньки мне совершенно незнакома, вот чем объясняется моя неуверенность. Едва сделав шаг, я начинаю думать о следующем, как в эти минуты, когда я рассеянно наблюдаю за этим парнем.
Он стройнее Любо, более худой и хрупкий, чем отец, но когда смотришь на его лицо — вылитый Любо. Такие же черные, чуть нахмуренные брови, такой же прямой нос, тот же упрямый подбородок. Только на лице Любо годы оставили неизгладимый след: оттого, что в зной и туман подолгу всматривался в даль, на его лбу и у рта легли глубокие морщины, — морщины, которые образуются, когда мы невольно сжимаем челюсти, мучительно проглатывая страдания и боль, морщины от напряженных раздумий и от всего того, что приходится подавлять в себе, поскольку это касается тебя одного и со служебной точки зрения особого значения не имеет. А лицо сидящего напротив паренька такое чистое, что кажется лишенным всякого выражения. Жизнь только начинает писать по этому лицу, и единственный след, который она успела оставить на нем, — небольшой шрам, на лбу, у самого виска.
— Опасно тебя стукнули, — замечаю я, указывая на отметину. — Это что, спортивный трофей или дружеская потасовка?
— Ни то, ни другое. — Он впервые выдает какое-то подобие улыбки. — Шлепнулся на тротуаре в прошлом году, когда был гололед, и осталась ссадина. Врач сказал, если б я стукнулся чуть покрепче, мне бы не встать. До чего глупо бывает: поскользнулся — и крышка.
— Действительно глупо.
— Впрочем, как все остальное, — добавляет юноша.
— Все?
— А разве нет? Люди суетятся, обзаводятся всяким барахлом, копят деньги на квартиры, покупают машины, и, едва успев нажить все это, умирают. Ну разве не глупо?
— Да, конечно, если все сводить только к машинам да барахлу. Но жизнь не только в этом.
— В чем же еще? В красоте и благородстве? — В его тоне слышатся нотки раздражения. — Красота и благородство встречаются разве что в книгах.
— Ну хорошо. Как же ты представляешь свою собственную жизнь?
— Никак. Прежде я думал стать журналистом, а теперь и на это махнул рукой, хотя... если не будет слишком трудно, то, может, и стану. Впрочем, не все ли равно, кем быть, журналистом или учителем...
— Да-а-а... — опять вздыхаю я и, чтобы выиграть время, предлагаю: — Еще виски?
— Теперь я бы предпочел кофе.
Заказываю два двойных кофе и тем самым выигрываю еще немного времени.
— А как твои университетские дела? — по-свойски спрашиваю я, глотнув остывшей и не слишком вкусной жидкости, чем-то все же похожей на кофе.
Парень тоже отпивает из своей чашки и делает небольшую паузу, словно колеблется, то ли соврать, то ли сказать правду. Потом все же сознается:
— Так себе... Во время зимней сессии схватил две двойки.
— Значит, тебя лишат стипендии.
— Проживу как-нибудь и без стипендии.
— А чем ты занимаешь в свободное время?
— Ничем.
— Так-таки ничем?
— Сижу себе.
— В кафе?
— В кафе или дома...
— Читаешь?
— Читаю. Только не учебники. Не знаю почему, но в последнее время с учебниками я не в ладах.
— А комсомольская жизнь?
— Комсомольская жизнь? Осенью меня чуть было не исключили.
— За что?
— А за то, что не захотел поехать с бригадой на стройку. И еще за какие-то пустяки.
— Да-а... — вздыхаю я в третий раз. — Безотрадная картина.
— Не спорю, — пожимает плечами Боян.
Он протягивает руку, и я подаю ему сигареты.
— В конце концов, пока что ничего страшного не случилось, — обобщаю я и тоже закуриваю. — Если ты склонен взять себя в руки...
— Надеюсь, университет я кое-как закончу. А потом...
— Да. Только твои беды, как ты сам понимаешь, на этом не кончаются.
Он не возражает и вообще ничего не говорит, потому что, очевидно, с самого начала догадывается, куда я клоню. Поэтому я прихожу к мысли, что пора наконец приступить к главной теме.
— Кафе и все прочее — это еще не самое худшее, — замечаю я. — Но вот конкретно кафе «Ялта» и тамошняя компания могут и в самом деле оказаться для тебя роковыми.
— Давайте не будем драматизировать, — тихо возражает Боян.
— Да, да, разумеется, — добродушно соглашаюсь я. — Беда, однако, в том, что ситуация, в которой ты находишься, действительно драматична, чтобы не сказать — трагична.
— Вот, оказывается, до чего я докатился? — вскидывает брови молодой человек.
— К сожалению, ты действительно не отдаешь себе отчета, до чего ты докатился. Это, очевидно, объясняется тем, что ты еще многого не знаешь. Но главная беда заключается в том, что ты просто утратил чувство реальности.
Он молчит, терпеливо ожидая, что же будет дальше.