реклама
Бургер менюБургер меню

Богомил Райнов – Что может быть лучше плохой погоды. Тайфуны с ласковыми именами (страница 32)

18

– Как же я мог предупреждать вас о том, что мне и в голову не приходило. Но теперь считайте, что вы предупреждены. «Зодиак» – коммерческая фирма, и ваши действия как представителя этой фирмы не должны выходить за рамки торговых отношений.

Он опять смотрит на меня и добавляет уже более мягко:

– Конечно, человек вы новый, и мы прекрасно понимаем, что главная тяжесть вины ложится на Раймана. Допускаю даже, что вы подумали, будто Райман действует по нашим инструкциям.

– Я вообще над этим не задумывался, – признаюсь я с некоторым чувством досады. – Должен вам сказать, я уже почти забыл об этом.

– Вот и чудесно, – удовлетворенно кивает Уорнер. – А

теперь забудьте совсем.

«Дойдет и до этого, – говорю я себе, выходя в коридор. – Но только после того, как выведем вас на чистую воду». Поворот неожиданный, хотя и не совсем непредвиденный. Райман, сомневаться не приходится, руководствовался их инструкциями и, скорее всего, инструкциями этого святого Адама. Первой их целью было проверить меня. Второй – вовлечь в их тайную деятельность. Теперь становится очевидным, что задача номер два, если она вообще существовала, отменяется. Они умывают руки.

Райман, мол, действовал по неизвестно чьему наущению, но, во всяком случае, без ведома «Зодиака». Фирма опять встает во всем своем испорченном блеске. Чем все это объяснить? Тем, что мне все еще не доверяют? Или, убедившись, что я не являюсь коммунистическим агентом, полагают, что я агент иного рода? А может быть, вообще во мне нуждаются? Тут есть над чем поразмыслить.

Вечереет. Эдит стучится в дверь моего холостяцкого жилища, чтоб вытащить меня в кино. Нет ничего лучше жить рядом с любимой женщиной, но отдельно от нее.

Особенно если эта женщина похожа на Эдит и никогда не придет к тебе сама, разве что вы договорились пойти куда-нибудь вместе.

По правде говоря, мне неохота куда-либо идти, но я обещал ей и не вижу возможности отвертеться.

– Ты мне ничего не рассказала про бинокль… – подсказываю я, когда мы выходим на улицу и раскрываем зонты.

– Что тебе рассказывать, когда ты сам догадался. Рассматриваю «Зодиак».

– И на кой черт тебе его рассматривать?

– Позавчера вечером точно над кабинетом Эванса блеснул огонек. Если ты заметил, окно над кабинетом всегда закрыто ставнями. Но в тот вечер кто-то, видимо, открыл на мгновенье ставни и блеснул свет…

– Этот «кто-то» всего-навсего уборщица.

– Уборщица! В десять часов вечера? Да будет тебе известно, в семь часов «Зодиак» уже на замке. А уборщицы работают по утрам.

– Мне все же непонятно, почему тебя так волнует тот огонек и то помещение.

– Ты там бывал?

– Я даже не представляю, как туда попасть.

– А я знаю: туда можно попасть единственным способом – по лестнице, через кабинет Эванса.

– Это мне не интересует. И тебя тоже не должно интересовать.

– Но послушай, Морис: если в «Зодиаке» есть секретный архив, он должен храниться именно там. И занимается им ван Альтен.

Ван Альтен – второй секретарь Эванса. Этот замкнутый, мрачный тип появляется в коридорах очень редко.

– Ладно, – киваю я. – Авось с помощью бинокля тебе удастся прочитать секретные бумаги. Он показался мне достаточно мощным для такого дела.

Этим разговор кончается.

Фильм, к моему ужасу, оказался каким-то гибридом любовной истории со шпионажем; обоих партнеров убивают у берлинской стены. Кинотрагедия доходит до моего сознания весьма смутно, отрывочно, потому что все это время меня занимает трагедия иного порядка, то есть моя собственная. Трагедия человека перед наглухо закрытым сейфом. Я лишен даже возможности ознакомиться с обстановкой, поскольку постоянно нахожусь в изолированном кабинете и могу наблюдать только фигуру своей секретарши. Я не в состоянии что-либо уловить из случайных разговоров, поскольку они ничего не содержат. Я не могу сам вызывать кого-либо на разговор – запрещено, не могу следить за кем бы то ни было – запрещено, не могу делать попытки пробраться куда-либо – это тем более запрещено.

Не могу воспользоваться имеющейся аппаратурой. Не могу прибегнуть к услугам Эдит, потому что это слишком рискованно и, по-видимому, бесполезно. И поприжать никого не могу. Тогда что же я могу? Ходить в кино? Заниматься служебной перепиской? Развлекаться с женщиной, которая ничего интересного во мне не находит? Скучать? Трепать себе нервы? Ждать?

– Грустно, правда? – спрашивает Эдит, когда мы выходим из зала.

– Очень! – отвечаю я, думая о своем.

– Хотя довольно правдоподобно.

– Трудно сказать. Не разбираюсь в этих делах.

– Я тоже. Но кажется правдоподобным.

– О да! Поскольку кончается трагически. Трагический конец всегда похож на правду, потому что в жизни многое кончается трагически.

– Ты так думаешь?

– Что тут думать, когда это очевидно.

– Говорят, будто есть на свете и счастливые…

– Говорят… А ты спроси у того, кто так говорит, где эти счастливые.

Мы медленно идем по Кальверстрат, как всегда, особенно по вечерам, запруженной народом. Кальверстрат в

Амстердаме – царство пешеходов, в эти отвоеванные ими пределы не может сунуться ни одна машина. Каким-то чудом обходится без дождя, зато все заволакивает туман, и сквозь его полупрозрачные рваные завесы освещенный мир улицы являет собой странное видение. Неоновые огни реклам, светящиеся витрины, силуэты прохожих – все это проступает так смутно, неясно, как будто на размытом водой рисунке.

– Ты, Морис, вечно какой-то угрюмый, – нарушает молчание Эдит. – Странно, в тебе столько энергии, ты бы должен быть жизнерадостным.

– Зато ты само веселье.

– Ага, а откуда мне его брать?

– Возвращайся время от времени к воспоминаниям детства, – советую я.

– К воспоминаниям детства? Ничего более грустного в моей жизни не было.

«Совсем как в моей, – отмечаю про себя. – Только сейчас и мне не до воспоминаний».

– Твой отец был…

– Ужасно кислый и прижимистый, – беззастенчиво лгу я, поскольку мне даже не известно, кто был мой отец.

– А мать…

– Плаксивая, пропахшая валерьянкой, – продолжаю лгать, так как не знаю и матери.

– И все-таки они устраивали тебе елку, дарили подарки…

– Из этих «полезных» и дешевых, что продаются в картонных коробочках, – пытаюсь я импровизировать. – А

тебе так-таки ничего не дарили?

– Кто мне мог дарить? В рождество нас водили на елку, ту, что устраивало общинное управление, на ней, правда, висели кое-где игрушки, и каждый из нас надеялся получить подарок, но игрушки с елки никогда не раздавали, потому что нас было так много, что двух десятков игрушек было бы слишком мало.

– Ну вот, все же была елка, – примирительно вставляю я.

– Елка… Елка для детей бедняков… Может ли быть что-нибудь более грустное. Лучше бы их вовсе не устраивали, этих елок для бедных.

Мы выходим на берег канала. Над водой протянулись гирлянды электрических лампочек, сейчас все они горят, поскольку сегодня суббота, и это наводит меня на мысль, что спешить нам некуда и мы можем зайти куда-нибудь посидеть.

В частном, уютно помещении находим свободные места. Столиками здесь служат тщательно отполированные бочонки. На бочонок нам ставят бутылку красного вина и что-то из еды. Люди негромко беседуют, обстановка располагает к отдыху. Но вот перед стойкой появляется длинноногий и длинноволосый юноша с гитарой. «Ну все, – мелькает у меня в голове, – придется бежать!» Но счастье в этот вечер нам не изменяет – косматый оказался лиричной натурой; выдав несколько погребальных аккордов, он начинает петь, и его бархатный голос тотчас же овладевает вниманием всех:

Нет, не обещай мне безоблачных дней, безбрежной лазури и солнца.

Мне по сердцу дождь, этот серый туман, не надо, оставь мне плохую погоду.

Затем идут еще несколько куплетов, напоенных влагой и скорбью, за каждый следует рефрен:

Пускай меня хлещут и ветер, и дождь.

Что может быть лучше плохой погоды?

– Полезная мораль, – замечаю я, когда длинноволосый заканчиваю свою элегию. – Поскольку плохого в жизни куда больше, чем хорошего, не остается ничего другого, кроме как смириться с ним.

– Примиренческая позиция, – брезгливо морщит нос