Айлин – Кольцо памяти (страница 8)
А через два дня сваха привела в дом жениха на смотрины, зарезали барана, и началось то, что у девушек называлось коротко и страшновато — «войти в женскую долю».
Жениха звали Севак, и до свадьбы Саарназ видела его один-единственный раз — на смотринах, да и то мельком.
Смотрины устроили, как положено: жених с роднёй приехал «поглядеть невесту», невесту вывели, нарядив в лучшее, и она стояла посреди горницы, опустив глаза, как велит обычай, и не смела поднять головы. Глядеть полагалось им на неё, не ей на них. Она успела разглядеть только сапоги да полы кафтана, а когда осмелилась на миг вскинуть ресницы — увидела, что жених высок, плечист, что лицо у него крупное, спокойное, и что руки большие, лежат на коленях тяжело. Вот и всё, что она узнала о человеке, с которым ей предстояло прожить сорок с лишним лет, родить шестнадцать детей и схоронить восьмерых.
Севак был на семь лет старше её, из соседнего села, из семьи покрепче, чем у лесничего: у его отца была своя земля, не господская, свой виноградник, свой скот. По меркам Аршака, дочь делала хорошую партию — шла из служилых в хозяйские, из безземельных к земле. Мать жениха, придирчивая старуха по имени Сатеник, оглядела Саарназ так, как оглядывают на ярмарке тёлку, и осталась, по-видимому, довольна: невеста была худа, но крепка костью, рукаста, приучена к работе, а что грамотна — про то на смотринах, по счастью, не зашло речи, не то могло бы и расстроиться дело.
Саарназ, разумеется, не спросили, хочет ли она. Этого вопроса в те времена и в тех краях не существовало вовсе — он был так же немыслим, как буквы для девочки. Спрашивали о другом, о важном: о приданом, о дне свадьбы, о том, сколько баранов резать и кого звать. Невесту готовили к свадьбе, как готовят к большому празднику не гостью, а главное угощение: мыли, наряжали, выставляли напоказ, обсуждали её стати и недостатки вслух, при ней, будто она не слышит или не понимает.
Отец сказал о женихе коротко:
— Севак — человек серьёзный. С ним не пропадёшь.
Откуда он это знал, видевши жениха два раза, Саарназ не понимала. Но так говорили, и все верили, и она поверила тоже, потому что больше верить было нечему.
Мать радовалась и плакала разом. Радовалась, что дочь пристроена, и хорошо пристроена; плакала — по-своему, тихо, про себя.
А до свадьбы было сватовство, и оно тоже шло по чину, заведённому от дедов, в котором всё имело смысл и всё было не зря.
Сперва в дом прислали посредников — немолодых, степенных, речистых; они пришли будто бы по делу, обиняками, не сразу о главном, потому что прямо о таком не говорят, — посидели, попили, повели разговор издалека: у вас, мол, товар, у нас купец, у вас голубка, у нас голубь. Отец Саарназ, как положено, в первый раз отказал — не потому, что не хотел, а потому, что сразу соглашаться неприлично, надо показать, что дочь не залежалый товар, что её ценят. Сваты пришли во второй раз, и в третий, и лишь тогда ударили по рукам. Саарназ при этом не было и быть не могло: её судьбу решали без неё, как решали судьбу всякой девки, и спросить её мнения никому не пришло бы в голову — всё равно что спросить мнения у телушки, которую сводят на базар.
Собирали приданое — то, с чем девушка входит в чужой дом, чтоб не с пустыми руками, чтоб не попрекнули. И тут уж семья выкладывалась по всей силе и сверх силы, потому что по приданому судили о роде: что за приданым, то и за невестой. Складывали в кованый сундук, окованный по углам железом, — стёганые одеяла, перины, подушки в наволочках с вышивкой; полотно, тканное своими руками долгими зимами; платки, кофты, передники; медную посуду — котлы, тазы, кувшины-карасы, начищенные до жара; шерсть, нитки, веретено. Поверх всего клали ковёр — главную гордость, тканный руками невесты и её матери, не один год, по узору, что переходил из рода в род и читался знающими, как читается грамота: вот это древо жизни, вот это бегущая вода, вот это обереги от дурного глаза. Ковёр стелили потом в новом доме на самое видное место, и всякая гостья прежде всего косилась на него — оценивала и невесту, и её мать, и весь её род по тому, как лёг узел к узлу.
А свадьбу сыграли по обычаю, шумно, на три дня, на полсела. Резали скотину, варили в котлах на весь двор, гнали тутовую водку и несли своё вино. Жениха брили при гостях — обряд, в котором было своё значение: прощание с холостой волей. Невесту наряжали женщины, пели ей грустные песни о том, как покидает она отчий дом, и Саарназ под этими песнями плакала — не притворно, как положено по обряду, а вправду, потому что и впрямь уходила от всего, что знала, в чужое и неизвестное. Молодых осыпали на пороге зерном и мелкими монетами — чтоб плодородие и достаток; клали им на плечи лаваш — чтоб дом был полон хлеба; давали лизнуть мёду — чтоб жизнь была сладкая; разбивали у ног тарелку — на счастье. Через всё это Саарназ прошла пятнадцати лет, чужая невеста на собственной свадьбе, наряженная, оплаканная, осыпанная зерном, отданная.
А наутро третьего дня подали арбу — увозить молодую в дом мужа.
Мать в последний раз подошла к ней, поправила платок, поправила на пальце кольцо с подложенной ниткой, чтоб не сползало, и обняла — крепко, коротко, как обнимают, когда боятся разрыдаться и сказала.
— Тебе будет хорошо или плохо — это ещё неведомо, это больше от тебя самой зависит, чем ты думаешь. Севак, дай Бог, не обидчик, и дом крепкий, и ты работница — проживёшь. Жалко мне, что ты уходишь грамотная, а жить будешь, будто неграмотная, — сказала она тихо. — Мужу твои буквы не нужны. Дому не нужны. Свекрови и подавно. Ты их спрячешь поглубже, как я тебя учила прятать, — и, может, забудешь совсем. Вот это мне жалко, дочка. Что ты столько украла, столько билась — а придётся всё вернуть. Будто и не было.
Саарназ промолчала. Она и сама это знала, чувствовала наперёд, и сказать на это было нечего.
— А ты не забывай, — прибавила вдруг мать, понизив голос, словно открывала тайну. — Слышишь? Что бы ни было — не забывай, что умеешь. Спрячь, да не выбрось. Пусть лежит на дне. Может, и не понадобится вовек. А может, придёт час — и спасёт. Грамота, она такая: лежит-лежит без дела, как ненужная, а в чёрный день вдруг и пригодится, когда уж ничего другого не останется. Береги её, как кольцо берегла. Это два твоих приданых, которых свекровь не сочтёт и в опись не впишет: кольцо на руке да буквы в голове. Остальное — горшки да холсты — это так, это прах.
Саарназ запомнила эти слова. Запомнила накрепко, на всю жизнь, хотя в ту ночь они показались ей странными: к чему буквы замужней бабе? А мать как в воду глядела. Через тридцать лет, в самый чёрный день, именно эти два приданых — кольцо да буквы — и окажутся при ней, когда всё остальное отнимут.
Саарназ села в арбу. Возница тронул, колёса заскрипели по подмёрзшей дороге. Она сидела прямая, как велела мать, и не оглядывалась — оглядываться было нельзя, дурная примета. Но краем глаза, пока арба разворачивалась, успела захватить в последний раз: каменный дом на склоне, дым над крышей, мать у калитки, и за домом — тёмную стену леса, где отец читал ей следы и где она в первый раз услышала, что всё на свете оставляет след.
Потом дорога повернула, дом скрылся, и началась другая жизнь.
Дом мужа встретил её настороженно, как встречает всё чужое.
Это был обычный дом тех мест и той поры — приземистый, сложенный из нетёсаного камня, с плоской земляной кровлей, которую по весне укатывали каменным катком, чтоб не текла, и на которой летом сушили фрукты, а в жару и спали. Окна маленькие, глубоко сидящие в толстых стенах, — летом за ними прохлада, зимой тепло. Посреди главной комнаты, в полу, — тонир, сердце дома, печь и очаг разом: в нём пекли, у него грелись, вокруг него и шла вся жизнь. Дым уходил через отверстие в кровле, и потолочные балки за десятилетия прокоптились дочерна, лоснились, как смоль. Пол земляной, глинобитный, его подмазывали и подметали по нескольку раз на дню. Вдоль стен — тахта, низкие лежанки, застеленные паласами и теми самыми коврами, в которых вся гордость дома; в стенных нишах — свёрнутые на день постели, медная утварь, нехитрая посуда. В красном углу — иконы либо, у кого победнее, простой крест, лампадка, пучок освящённой вербы. Вот и всё убранство — ничего лишнего, всё для дела, всё нажитое горбом и хранимое бережно.
И в этом доме, среди чужих ей пока стен, прокопчённых балок и чужих ковров, ей предстояло теперь жить — младшей, бесправной, на испытании у свекрови, которая будет придирчиво смотреть, так ли невестка месит, так ли метёт, так ли почитает старших. Невестка в доме мужа первые годы — не хозяйка и не гостья, а работница на пробу, и горе ей, коли не угодит. Саарназ это знала, шла в это с открытыми глазами и твёрдым решением: выстоять и тут. Стой прямо. Ты умеешь.
Человек по имени Севак, которого она видела однажды и мельком, вёз пятнадцатилетнюю Саарназ в дом, где ей суждено было стать женой, матерью, хозяйкой, вдовой, легендой и одинокой старухой, — вёз в её судьбу. А она ехала, держа спину прямо, и под платком у неё были спрятаны краденые буквы, и на пальце под ниткой — рубиновое кольцо, и оба эти приданых она везла с собой, сама ещё не зная, что они и есть единственное, что у неё никто никогда не сможет отнять до конца.