18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Айлин – Кольцо памяти (страница 9)

18

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ДОМ, КОТОРЫЙ ОНА ПОСТРОИЛА

Дом Севака стоял в большом селе, раскинувшемся в долине, и был не чета лесной избе на склоне. Здесь было хозяйство: дом просторный, в две комнаты с сенями, крытый не землёй, а тёсом; при доме — двор, хлев, амбар, а за двором сбегал по пологому склону виноградник, ровными рядами, подвязанный, ухоженный, и были ещё пашня, и огород, и сад. По меркам, в которых росла Саарназ, это было богатство, основательность, твёрдая земля под ногами.

Но земля землёй, а правила в доме держала не земля и не муж. Держала их свекровь — мать Севака, старуха Сатеник.

Саарназ она встретила в первый же день так, что та запомнила на всю жизнь. Не обняла, не сказала «здравствуй, дочка», не поднесла, как водится у добрых свекровей, хлеба-соли новой невестке. Сатеник обошла молодую кругом, как обходят на ярмарке скотину, которую думают купить. Оглядела с головы до ног. Потом, не чинясь, пощупала ей руки — выше локтя, проверяя, есть ли мясо, крепка ли кость, — повертела, будто прикидывая, сколько та выдюжит работы. И обернулась к сыну, и сказала при невестке, будто той тут и не было:

— Худая. Но кость рабочая. Выправится.

И отвернулась к своим делам.

Вот так. Не человек вошёл в дом, не жена сына — вошла пара рабочих рук, и хозяйка проверяла качество приобретения. Саарназ стояла, опустив глаза, держа спину прямо, и глотала это молча. Она уже знала, что молчание — её щит. В отчем доме над огрызающейся девчонкой смеялись двенадцать братьев; здесь над дерзкой невесткой обрушилась бы свекровь, и не словом, а делом — попрёками, работой, мелкими казнями, на которые так изобретательны старухи, державшие большие дома.

И начался первый год — год, который Саарназ потом, вспоминая, называла не годом замужества, а годом со свекровью. Потому что мужа она в тот год почти не видела: Севак был в поле, в разъездах, на сходах — мужское дело уводило его из дому затемно и приводило затемно. А Сатеник была всегда тут, рядом, и глаз у неё был не любящий, как у матери Мануш, а мерящий, оценивающий, выискивающий изъян.

А тяжелее всякой работы было другое, о чём Саарназ не говорила никому, потому что некому было говорить, — тяжела была чужбина.

Ведь по сути дела она, пятнадцати лет, осталась одна среди чужих. Родной дом, лесная изба на склоне, где она знала каждую щель, каждый запах, где была мать, и отец, и братья, и лес за стеной, и родник с хачкаром, — всё это в один день сделалось далёким, отрезанным, чужим, куда нет дороги назад, потому что замужнюю в отчий дом не возвращают. Её вынули из её жизни, как вынимают деревце с корнем, и пересадили в чужую землю, к чужим людям, и велели прижиться, и не спросили, больно ли. А было больно. По ночам, лёжа на новом, нелюбимом ещё месте, под чужой крышей, она тосковала так, что хоть вой, — по матери, по её рукам, по её голосу; по братьям, по их вечной возне и теплу большой семьи; по лесу, по тишине, по тому, как пахло дома дымом и хлебом. Здесь всё пахло иначе. Здесь и хлеб был не тот, и вода не та, и говорили чуть по-другому, и смеялись над тем, над чем дома не смеялись.

И не было тут ни одной живой души, кому она была бы своя, кого бы любила и кто бы любил её. Свекровь испытывала, золовки косились, муж пропадал в поле и почти не говорил с ней. Она была в этом доме как нанятая работница, у которой нет своего угла, своей минуты, своего слова, — а ведь дома, при всей бедности, был у неё свой тёмный уголок и краденые буквы в нём, была мать, что ночью гладила по голове. Тут гладить по голове было некому. Тут надо было вставать раньше всех, ложиться позже всех, работать больше всех — и при этом ещё чувствовать на себе вечный оценивающий взгляд: годна ли, не оплошала ли, оправдала ли ту цену, что за неё дали.

И она плакала — но так, чтоб никто не видел, потому что слёзы тут были не в чести, слёзы тут сочли бы слабостью, изъяном в товаре. Плакала ночью, беззвучно, уткнувшись в жёсткую подушку, выплакивала тоску — а наутро вставала с сухими глазами и прямой спиной, и шла к тониру, и месила, и таскала воду, и никому, ни единым взглядом не показывала, чего ей это стоит. Она рано поняла, ещё в родном доме, а тут затвердила накрепко: горе, показанное людям, делает тебя слабой в их глазах, даёт им власть над тобой; а горе, спрятанное, — твоё, и только твоё, и никто не подберёт к нему ключа. И она прятала. Запирала тоску в себе, как когда-то запирала буквы, и снаружи была ровная, работящая, неулыбчивая девочка-невестка, по которой никто не догадывался, что внутри у неё ночами плещет целое море недетского, невыплаканного.

Иногда ей хотелось всего одного, простого, до дрожи: чтоб кто-нибудь — всё равно кто — обнял её и сказал «не бойся, ты не одна». Но обнять было некому, и говорить такого тут было не заведено, и Саарназ сама себе, лёжа в темноте, шептала это беззвучно, одними губами, как когда-то повторяла буквы: не бойся. Ты выстоишь. Ты сильная. Так она научилась быть сама себе и матерью, и опорой, и утешением — потому что других опор не было, а упасть было нельзя. И эта горькая наука — самой себе быть стеной, не ожидая стены ни от кого, — легла в неё в тот первый год прочнее всех других, и пронесла её потом через всю жизнь, и стала и силой её, и проклятием: силой — потому что не сломалась; проклятием — потому что разучилась прислоняться к другому, принимать чужое плечо, и всю жизнь потом несла одна то, что можно было бы нести вдвоём.

Сатеник вставала раньше всех — нарочно раньше, чтоб застать невестку, если та залежится хоть на четверть часа. Саарназ это поняла на третье утро и стала вставать ещё раньше — затемно, до свекрови, чтоб, когда та выйдет, печь уже топилась, вода была наношена, тесто поставлено. Сатеник, выйдя и застав работу сделанной, ничего не говорила — поджимала губы и шла проверять, хорошо ли.

И всегда находила, к чему придраться. Тесто? «Жидко развела, лепёшки расплывутся». Назавтра Саарназ заводила круче. «Круто! Сухие выйдут, не угрызёшь». Невестка молчала и приноравливалась, пока не научилась заводить так, как любила свекровь, — не жидко и не круто, а ровно так. Полы? Сатеник проводила пальцем по плинтусу, по приступке, по тёмному углу за сундуком — и показывала палец, будто на нём пыль, хотя Саарназ мыла там на коленях не далее как утром. «Грязно. Перемой». И Саарназ перемывала, не споря, хотя знала, что чисто, — перемывала, чтоб не дать старухе повода сказать сыну, что невестка нерадива.

Сатеник давала ей работу на двоих, на троих — поглядеть, надорвётся ли, взвоет ли, побежит ли жаловаться. Велит к вечеру и шерсти напрясть, и бельё перестирать, и тесто на завтра поставить, и обед на всех сготовить, и за скотиной убрать — столько, что и две бабы не управились бы. Саарназ управлялась. Не потому, что могла, — а потому, что не давала себе не управиться. Она вставала ещё на час раньше, ложилась ещё на час позже, и делала, делала, молча, спину прямо. Она решила про себя, в первую же неделю, твёрдо, как умела решать: эта старуха меня не сломает. Хочет увидеть мои слёзы — не дождётся. Хочет, чтоб я побежала к Севаку жаловаться, чтоб пошёл раздор между сыном и матерью, — не дождётся и этого. Я буду делать всё, что велит, и делать лучше, чем она ждёт, и молчать. И посмотрим, чья возьмёт.

Это была не покорность. Покорность ломается. Это было упрямство — то самое, что гнало её красть буквы у двенадцати братьев, носить воду в гору не считая ходок, нести тяжесть, не считая её. Упрямство было её хребтом, и Сатеник, сама того не зная, била по самому крепкому, что было в невестке, и обломала об это зубы.

Так прошёл год. И на исходе года сломалась не Саарназ — переменилась Сатеник.

Случилось это в один день, и день этот Саарназ помнила до старости. Стояла большая стирка, и она таскала воду от колодца — много, кадку за кадкой, — а была уже непраздна первым ребёнком, хоть ещё и не знала об этом, и от тяжести, от жары, от духоты у неё вдруг потемнело в глазах, закружилась голова, и она осела наземь у колодца, выронив ведро.

Очнулась она уже в доме, на лавке. И сквозь муть, сквозь подступающий жар — она занемогла после того, слегла на несколько дней, — почувствовала, что кто-то сидит рядом и кладёт ей на лоб мокрую тряпку, меняет, как остынет, на свежую. Открыла глаза — Сатеник. Сама. Свекровь, которой по всем правилам и по всему её нраву полагалось бы прислать кого помоложе, а самой и не подумать возиться с занемогшей невесткой, — сидела у её постели и обтирала ей лоб.

— Лежи, дура, — сказала Сатеник, увидев, что невестка очнулась. Сказала грубо — она иначе не умела, нежных слов в ней отродясь не водилось. — Загнала себя. Я тебя гоняла, чтоб выучить, а не чтоб уморить. Кто ж знал, что ты такая упёртая, что себя не пожалеешь. Другая бы давно взвыла, пожаловалась, отлынивать стала — а эта молчит и тянет, пока не свалится. Дура и есть.

И в этой грубой брани было больше тепла, чем в иных ласковых речах. Саарназ поняла: испытание кончилось. Старуха её приняла.

С того дня Сатеник переменилась к ней — сурово, без нежностей, по-своему, но по-настоящему. Перестала придираться попусту. Стала учить — уже не из строгости, не на излом, а от души, желая передать: всем секретам большого дома, всему, что знала сама про хозяйство, про скотину, про то, как поставить запасы на зиму, как принять гостя, как держать себя женщине в доме, чтоб её уважали. Она вкладывала в невестку то, что вложат потом, через неё, и в дочерей Саарназ, и во внучек, — ту хозяйскую науку, что передаётся по женской линии вернее всякого наследства.