18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Айлин – Кольцо памяти (страница 7)

18

Отец не сказал «учись». Не сказал «молодец, дочка». Не сказал и «брось это, не девичье дело». Он сказал только, что она читает лучше сына, на которого потрачены деньги и годы школы, — сказал и ушёл, и ничего не переменил, и всё осталось как было: книга на полке, вёдра у порога, стирка, тонир, женская доля впереди. Но и эти три слова, брошенные в тёмный угол, были больше, неизмеримо больше, чем доставалось девочкам в том доме и в то время. Потому что отец её увидел. На один вечер, на три слова — увидел. И этого ей хватило надолго.

Ночью она долго не могла уснуть. Лежала на своём месте у стены, под старым тулупом, слушала ровное дыхание братьев, вой ветра в трубе, шорох оседающего на крыше снега — и беззвучно, одними губами, повторяла буквы, все, какие успела украсть за зиму. Их набралось уже много. Они были при ней, в ней, под закрытыми веками, и казалось — их не отнять, не отобрать, как не отобрать то, что выучил наизусть.

Она ещё не знала, что буквы можно отнять и так — не вынимая из головы, не запретом и не криком. Но это будет после, через год, через два. А пока за стенами каменного дома валил небывалый снег, в тонире дотлевали угли, пахло остывающим лавашем, ровно дышали двенадцать братьев, и девочка семи лет засыпала счастливая, с краденым богатством под закрытыми веками, и снилось ей, должно быть, что-то хорошее, потому что губы её во сне ещё шевелились, дочитывая недочитанное.

Буквы у неё отняли не вдруг и не запретом. Никто не сказал ей: «брось, не смей». На неё просто навалили работу — столько, что не осталось ни вечера, ни лучины, ни сил поднять глаза к полке.

Это вышло само собой, как выходит само собой, что подросшую телушку запрягают: пришло время — и запрягли. Саарназ сравнялось девять, потом десять, и с каждым годом на неё грузили больше, и это называлось красиво — «входить в женскую долю», будто доля была дом, в который входят с порога, а не воз, под который подставляют плечо.

Сперва была вода — вода была всегда, сколько она себя помнила. Потом к воде прибавилась стирка.

Стирку тех лет нынешние и вообразить не сумеют. Не было ни машины, ни кнопки, ни мыла, какое теперь, — был щёлок. Золу из-под печи заливали кипятком, отстаивали, сливали едкую жижу — она-то и разъедала грязь, она же разъедала и руки. Бельё замачивали в этом щёлоке, потом несли к реке, и там, стоя на мостках или на камнях, колотили вальком — тяжёлой плоской колотушкой, — выбивая грязь вместе с водой. Колотили, выкручивали так, что трещали суставы, полоскали в реке, в которой зимой стыла рука по локоть, и развешивали на морозе, где бельё вставало колом, делалось как жесть и резало пальцы по живому.

Мануш брала дочь к реке, и они стирали вдвоём — на свой дом и на господский. И Саарназ, которой едва минуло десять, колотила вальком наравне с матерью, и руки у неё к двенадцати годам стали в точности материнские: красные, в цыпках, в трещинах, что не успевали зажить, потому что назавтра снова была вода, снова щёлок, снова мороз. Эти белые рубцы на пальцах она пронесёт через всю долгую жизнь, до глубокой старости, и, когда какая-нибудь правнучка примет их за старческие, она покачает головой: это не старость, дитя, это стирка, она въедается в женские руки раньше всякой старости и не выходит до самой могилы.

После стирки пришла глажка — тяжёлым чугунным утюгом, внутрь которого клали раскалённые угли; гладить надо было ровно, не давая золе высыпаться на белое, не прожигая, и рука к вечеру немела от тяжести. После глажки — готовка на всю ораву, с рассвета: пятнадцать ртов, и каждый рот трижды на дню. После готовки — огород, прополка, окучивание, поливка из тех же вёдер, что таскались из родника. После огорода — скотина: подоить, напоить, вычистить, задать корму. И снова вода, и снова стирка, и так по кругу, без края и без отдыха, от темна до темна.

Саарназ научилась делать всё, и делать хорошо — потому что плохо сделаешь, переделывать тебе же, да ещё получишь по рукам. Она была так занята с утра до ночи, что для букв в дне не оставалось ни единой щели. Грайр тем временем вырос, школу бросил — нужны стали руки в лесу да в поле, не до ученья, — и монастырская книга на полке под образами стала никому не нужна. Она стояла там, покрываясь пылью, как стоит надгробие над тем, чего не случилось, — памятник несбывшемуся грамотею, которого в доме лесничего так и не вышло: ни из Грайра, бросившего ученье, ни из Саарназ, которой ученье было заказано.

И всё же раз в месяц, а то и реже, девочке выпадал час. Случалось так: все в поле, мать ушла с бельём к реке, малых нет, дом пуст и тих. Тогда Саарназ, прислушавшись, не идёт ли кто, снимала с полки книгу, сдувала с неё пыль, садилась поближе к свету и читала.

Читала жадно, торопливо, как пьют украдкой запретное вино, — одним глазом в страницу, другим на дверь, ухом на дорогу. Книга была церковная, язык в ней старый, тяжёлый, не тот, на котором говорили люди, и половины Саарназ не понимала. Но она цеплялась за каждое слово, за каждую строчку, потому что это была пища, а она голодала. Голод по буквам она знала так же телесно, как голод по хлебу, бывавший в иные годы, и, если бы её спросили, который мучительнее, она не взялась бы ответить. От хлебного голода сводило живот. От буквенного — что-то сводило внутри, повыше живота, там, где, говорят, живёт душа.

Однажды её застали.

Она так ушла в чтение, что не услышала шагов на крыльце. Подняла глаза от страницы — а в дверях стоит отец.

Аршак вернулся из лесу раньше времени — не то занемог, не то управился быстро. Стоял в дверях, в шапке, запорошённый снегом, и смотрел на дочь, которая сидела у окна с раскрытой книгой на коленях.

Саарназ застыла, как застывает пойманный за руку вор. Она и была вор: крала время, которого у неё не было, и буквы, которые ей не принадлежали. Книга жгла колени. Бежать было некуда, спрятать поздно. Она ждала, что отец закричит, что вырвет книгу, ударит, — и сжалась вся, втянула голову.

Отец не закричал. Он медленно стянул шапку, обил о косяк снег, прошёл в избу. Постоял над дочерью. Потом протянул руку — и Саарназ, обмерев, отдала книгу.

Аршак подержал её, тяжёлую, в своих больших ладонях, поглядел на раскрытую страницу, которую сам разобрать не умел, на эти чёрные ряды знаков, что были для него глухой стеной, а для дочери — отворённой дверью. И спросил — негромко, без сердца в голосе:

— Что тут написано?

Саарназ перевела дух. Взяла книгу обратно дрожащими руками, нашла строку, на которой её застали, и прочла вслух. Голос её сначала спотыкался, потом выровнялся. Отец слушал, опустив голову, как слушал когда-то её чтение в тот зимний вечер, год или два назад. Только теперь они были в избе одни, без братьев, без матери, и оттого всё было иначе — серьёзнее, тише.

Она дочитала фразу, остановилась, подняла глаза.

Отец помолчал. Потом взял у неё книгу, подержал в тяжёлых руках, вернул на место под образа. И, не оборачиваясь, глядя на икону, сказал ровно, как говорят давно решённое:

— Грамота тебя замуж не выдаст. Работа выдаст.

И вышел задать корму скотине.

Это было всё. Не «учись» — но и не «не смей». Не похвала — но и не брань. Приговор, спокойный, как зарубка на дверном косяке, по которой меряют не рост, а судьбу. Грамота не выдаст замуж. Это значило: то, что в ней светилось и рвалось наружу, в глазах отца было не достоинством, а помехой, лишним грузом, который придётся оставить за порогом отчего дома, как оставляют детскую одежду, из которой выросли. Работа выдаст. Это значило: вот твоя дорога, вот твоё приданое — руки, спина, умение тащить.

Саарназ убрала за собой, села к веретену — мать наказала напрясть, — и до самого вечера пряла, и слёзы капали на нитку, и она их не утирала, чтоб не сбиться, и нитка от того, может, выходила неровной. Она не понимала тогда толком, отчего плачет. Отец ведь не обидел её, не ударил, даже книгу не отнял насовсем — поставил на место, бери, мол, когда время будет. А время не наступало. Время съедала работа, и отец это знал, и потому мог позволить себе не запрещать: запрет ни к чему, когда сама жизнь устроена так, что для запретного не остаётся ни часа.

Книгу она после того доставала всё реже. Не потому, что отец запретил, — а потому, что выросла, и работы стало ещё больше, и часы пустого дома, прежде выпадавшие хоть изредка, и вовсе перевелись: теперь, если все уходили, оставалась она и малые, за которыми глаз да глаз, или она и скотина, или она и стирка. Буквы, выученные крадучись, остались при ней, никуда не делись из головы — но легли на дно, как ложится на дно реки камень, и сверху потекла, побежала обычная мутная вода будней, и со стороны казалось, что и нет на дне никакого камня, гладкая вода, как у всех.

Так их и отняли. Не вынимая из головы. Просто завалив сверху работой так, что не видно стало.

Она и сама почти поверила, что забыла их, что вода взяла своё. Пройдёт без малого тридцать лет, прежде чем камень на дне понадобится, прежде чем она разгребёт всё, что нанесло сверху, и достанет со дна свои краденые буквы, и они спасут ей мужа. Но до того было ещё далеко. А пока пятнадцатая зима её жизни кончалась, сходил последний снег, и в дом лесничего заслали сваху.