Айлин – Кольцо памяти (страница 6)
— Воду слила в кадку? — спросила мать, не оборачиваясь.
— Слила.
— Грайр пришёл?
— Пришёл. Уроки сел делать.
Мать выпрямилась, отёрла лоб тылом ладони. Руки у неё были красные, потрескавшиеся, в трещинах, которые никогда не заживали до конца: едва затянется — и опять в воду, в щёлок, в стирку. Прачка при господском доме, Мануш стирала на чужих с рассвета, а воротясь, стирала на своих до ночи, и других материнских рук Саарназ не помнила — только эти, в вечных трещинах, пахнущие щёлоком и мокрым полотном. Девочка тогда не знала, что через несколько лет её собственные руки станут такими же. Что это не старость и не болезнь, а просто стирка, которая въедается в женские руки раньше старости и держится в них до могилы.
Грайр устроился у лучины, в углу, где посветлее. Лучина была воткнута в светец над лоханью с водой — чтоб упавший уголёк шипел и гас, не наделав беды, — и чадила, и бросала на стену длинную пляшущую тень от Грайровой головы. Он развернул холстину, достал тетрадь, обмакнул перо в самодельные чернила и стал выводить буквы, шепча их под нос, как велел монах-учитель: айб, бен, гим, да. Буквы выходили кривые, валкие, но это были буквы — те самые знаки, в которых, Саарназ это чуяла, заперто всё, что есть в книге на полке, весь чужой огромный мир.
Она поставила вёдра, слила воду в кадку, оглянулась — мать у тонира, спиной, занята. И тогда Саарназ тихо подошла и села напротив Грайра, по другую сторону лучины, на корточки. Села так, что тетрадь оказалась к ней вверх ногами: с его стороны буквы были правильные, а с её — перевёрнутые.
— Чего села? — не поднимая головы, спросил Грайр.
— Смотрю.
— Иди матери помоги.
— Помогла. Воду натаскала.
Он не стал гнать. Лень было, да и устал. Он вёл строчку за строчкой, бубнил названия букв, а Саарназ через дрожащий огонёк лучины ловила каждый знак — перевёрнутый, чужой — и переворачивала его в уме, и запоминала. Вот эта, с двумя ножками вниз, — «бен». Вот кружок с хвостиком — это «гим». Вот «то», вот «же». Она брала их по одному, по два за вечер, сколько успеет ухватить, пока её не сгонят спать или не позовут к делу, и прятала в себя, как прячут в подол краденые орехи. Это и было воровство. Она крала буквы у родного брата, через огонь, и краденое, как всякое краденое, было слаще дарёного и держалось в памяти крепче.
— Эту как? — не выдержала она однажды и ткнула пальцем в незнакомый знак.
Грайр поднял голову, посмотрел на неё через лучину долгим удивлённым взглядом.
— «Ини», — сказал он медленно. — А ты почём спрашиваешь? Ты ж смотришь только.
— Смотрю и спрашиваю.
Он хмыкнул, но ответил. И в следующий вечер ответил. Сначала ему было смешно — как смешно бывает, когда кошка тянется лапой к нитке: не всерьёз, а забавы ради. Потом стало интересно. Он стал нарочно её проверять — покажет букву, спросит, какая; покажет слово — прочтёт ли. Тигран и Аршалуйс, средние из младших, прознав про забаву, тоже пристали: спорили на грушу, что не прочтёт, и Саарназ читала, и выигрывала их груши, и ела при них, чтоб видели. К концу той зимы — ей ещё не сравнялось восьми — она читала бойчее Грайра, который ходил в школу два года. Он учился из-под палки, а она крала, и в этом была вся разница.
Мать заметила первой. У прачки руки в воде, а глаза везде. Однажды поутру, прибирая у остывшего за ночь очага, Мануш увидела на серой золе кривые царапины — кто-то водил пальцем, выписывая знаки. Она присела на корточки, всмотрелась.
— Это что? — спросила она тихо.
Саарназ застыла у порога с пустым ведром. Сердце упало. Но в материнском голосе не было гнева — было удивление, осторожное, как у человека, что нашёл в своём доме незнакомую вещь и не поймёт, откуда она.
— Это «Саарназ», — сказала девочка, помолчав. — Моё имя. Грайр позавчера написал на тетради, а я запомнила. Вот и… написала.
Мануш долго смотрела на каракули в золе — на имя своей дочери, выведенное детским пальцем там, где другие дети рисуют просто палочки и кружки. Потом провела по ним ладонью, стирая, и зола сровнялась, и имени не стало. Саарназ сжалась, ожидая брани или подзатыльника.
А мать сказала не то. Мать оглянулась на дверь, в которую могли войти отец или старшие, придвинулась ближе и проговорила тихо, почти шёпотом:
— Не при отце. Слышишь меня? И не при старших братьях. Хочешь учиться — учись. Но чтоб никто не видел. Это будет наше с тобой. Только наше.
— Почему нельзя? — шёпотом же спросила Саарназ.
Мать помолчала, подбирая, как объяснить семилетней то, чего та ещё не могла понять.
— Потому что девке грамота — что лишний палец, — сказала она наконец. — Все на него смотрят и думают: чего это у неё лишнее. Пойдёт по селу слух: лесничего дочь читает, как дьяк. А кто ж умную возьмёт? Мужу не нужна жена, которая больше его знает. — Она помолчала. — Я тебе зла не желаю, дочка. Я тебе добра желаю. А добро твоё пока — чтоб никто не знал. Поняла?
Саарназ кивнула, хотя поняла не всё. Поняла главное: то, что для неё было светом, для других почему-то было её бедой, её изъяном, и свет этот надо прятать, как прячут под фартуком кусок хлеба для голодного. Так, семи лет, она получила от неграмотной матери первый в своей жизни тайник — и первый женский урок: что у женщины может быть своё, спрятанное, недоступное мужчинам, и что иногда только в этом спрятанном она и принадлежит себе.
Вечером вернулся из лесу отец.
Аршак вошёл, внеся с собой холод и запах хвои, снял ружьё, повесил на колок, сел к столу. Был он высок, костист, молчалив; борода в инее, руки в ссадинах и занозах, под ногтями смола. Ели молча — у них вообще ели молча, отец не любил застольной болтовни. Потом, когда убрали, он остался сидеть у лучины и кивнул Грайру:
— Читал нынче в школе?
— Читал, отец.
— Прочти, послушаю.
Грайр взял с полки книгу — ту самую монастырскую книгу, что днём лежала под образами, в самом чистом углу дома, рядом с иконой и лампадкой. Раскрыл наугад, повёл пальцем по строке и стал читать вслух — протяжно, запинаясь, спотыкаясь на трудных словах. Отец слушал, опустив голову, положив на стол свои тяжёлые руки. А Саарназ сидела в тени, у стены, и губы её беззвучно шевелились: она читала вместе с братом, про себя, забегая вперёд, и там, где он застревал, она уже знала, что дальше.
Грайр дошёл до длинного церковного слова и стал. Замолчал, помычал, поводил пальцем взад-вперёд.
— Ну? — сказал отец, не поднимая головы.
— Забыл, — пробормотал Грайр. — Трудное.
— «И воздвиже», — тихо сказала Саарназ из своего угла. Само вырвалось, прежде чем она успела прикусить язык.
В доме стало тихо. Только лучина потрескивала да за стеной шуршал, оседая, снег. Отец медленно поднял голову и повернулся к тёмному углу, где сидела дочь.
— Что ты сказала?
Назад слова было не взять. Саарназ похолодела вся, до пяток, и в первый миг хотела сказать «ничего», смолчать, спрятаться. Но отец смотрел прямо на неё, и врать под этим взглядом она не смогла.
— Там написано «и воздвиже», — сказала она тише, почти шёпотом. — А дальше — «руце свои».
Отец долго молчал. Потом встал, тяжело, подошёл к Грайру, взял у него из рук книгу — не вырвал, а взял бережно, своими большими, в занозах, руками, которыми привычнее было держать топор да ружьё, чем книгу, — и положил её перед дочерью, в тень, на лавку.
— Читай, — сказал он.
Саарназ посмотрела на страницу. Буквы поплыли — от страха, от того, что все смотрели на неё: и отец, и Грайр, и средние братья, оторвавшиеся от своих дел, и мать у тонира застыла с крюком в руке. Девочка сглотнула, склонилась к лучине и стала читать.
Она читала ту страницу, которую сама никогда не разбирала вслух — только глазами, тайком, в редкие пустые часы, когда оставалась в доме одна. Язык был старый, церковный, тяжёлый, не тот, на котором говорят люди, и слова в нём были непривычные, длинные. Но она цеплялась за каждое, как цеплялась за камни на крутом подъёме с вёдрами, и не сорвалась, не сбилась, прочла строку, и другую, и третью. Голос у неё сперва дрожал, а потом выровнялся, потому что за чтением страх отступил, как отступал он всегда, когда руки или ум были заняты делом.
Отец слушал стоя, опустив голову. Лицо у него было такое, какого Саарназ не видела у него ни прежде, ни после, — не строгое, не сердитое, а растерянное, почти беспомощное, будто он смотрел на что-то большее, чем мог охватить, и не знал, что с этим делать. Дочь, последняя из тринадцати, девчонка, которой доставались обноски и последнее место у очага, читала по книге то, на чём спотыкался сын, отданный в учение за деньги и годы.
Она дочитала до точки и замолчала. Подняла глаза.
Отец постоял ещё. Потом наклонился, взял книгу, отнёс её обратно на полку, под образа, положил на прежнее чистое место, поправил, чтоб лежала ровно. И сказал, не оборачиваясь, ни к кому в отдельности, в тёмный угол избы:
— Грайр так хорошо не читал.
И вышел в холодные сени, и было слышно, как он там завозился, гремя чем-то ненужным, будто искал предлог не возвращаться сразу.
Мать у тонира не подняла головы, но Саарназ увидела, как у той дрогнули и опустились плечи. Грайр сидел красный, уставившись в свою тетрадь, и не знал, гордиться ему или обижаться. А Саарназ осталась в своём углу, в тени, и сердце у неё колотилось так, что, казалось, слышно всей избе, и она сама не понимала, чего в ней больше — страха или такого счастья, от которого щиплет в носу и хочется не то плакать, не то смеяться.