Айлин – Кольцо памяти (страница 5)
Аршак был лесничий — служил при казённом лесе, объезжал его и обходил, берёг от порубки, от пожара, от потравы, ловил порубщиков, отводил делянки, кому положено, клеймил деревья под рубку особым своим клеймом. Служба была одинокая, всё больше в лесу, в седле или пешком, в любую погоду, и оттого, должно быть, Аршак и сам сделался похож на свой лес — молчаливый, прямой, неспешный, знающий цену каждой живой твари и не любящий лишних слов. Он уходил затемно, возвращался затемно, пропадал в обходах по нескольку дней, ночуя в лесных сторожках, и приносил оттуда то лесной мёд, то убитую козу, то выводок осиротелых лисят, которых девочкой выхаживала Саарназ. Лес кормил их и был им вместо большого мира: дом стоял на отшибе, до села — версты, и детство Саарназ прошло не на людях, а меж лесом и долиной, под этим огромным горным небом, в тишине, которую нарушали только ветер, вода да птица.
И отец, сам того не желая и не зная, выучил её читать этот мир, как сам читал его, — по следу, по примете, по малому знаку. Девочка смотрела и научилась видеть: где прошёл зверь, где ночевала птица, к дождю или к вёдру закат, какая трава лечит, а какая губит. Это была первая её грамота — лесная, бессловесная, — и она легла в основу всего, чем Саарназ стала потом, потому что человек, выучившийся читать следы на снегу, уже наполовину готов выучиться читать и буквы, и людей, и саму жизнь.
В тот год снег лёг рано. В долине снег был гостем редким и недолгим — ляжет на день, на два, и сойдёт, обратившись в грязь и ручьи. Старики и за всю жизнь могли не увидеть настоящего, лежачего снега. А в ту зиму повалило всерьёз, по-горному, и легло, и не сошло, и коза, привыкшая к своей крыше, теперь жалась в хлеву и кричала оттуда обиженно, будто её обманули, будто у неё отняли законное.
Саарназ было семь лет, и она таскала воду.
Родник бил ниже по склону, шагах в трёхстах от дома, и над ним стоял старый хачкар — крест-камень, замшелый, вросший в землю по самое основание, и никто уже не помнил, кто его поставил и когда. Мать, набирая воду, всякий раз крестилась на него и шептала что-то под нос. Саарназ однажды спросила, кому она шепчет. «Тем, кто до нас тут воду брал, — ответила Мануш. — Их давно нет, а вода та же, и камень тот же. Я им кланяюсь». Девочка тогда не поняла, а слова запомнила, как запоминала всё, что говорила мать, — про запас, не зная ещё, что половина её ума соткётся из этих материнских обмолвок.
Она наклонила первое ведро под струю, дождалась, пока наберётся до краёв, отставила и подцепила второе. Вода ломила пальцы. Снег по краям родника был утоптан, жёлт, в следах — человечьих, козьих, птичьих, — и Саарназ, пока ждала, читала эти следы, как учил отец читать лес: вот соседская баба приходила с утра, вот птица скакала боком, вот собака. Всё на свете оставляет след, говорил отец, надо только уметь смотреть. Она умела. Это было её первое уменье, ещё прежде букв.
Полные вёдра на коромысле, плечо под перекладину, и — в гору. Подъём был такой, что взрослая баба кряхтела, а семилетней девочке полагалось ходить по многу раз на дню, потому что в доме на пятнадцать ртов вода уходила, как в песок: пили, мыли, стирали, поили скотину, мочили кожи, замешивали тесто. Саарназ научилась идти ровно, не расплёскивая, ставя ступню всей подошвой, и научилась не считать ходок, потому что если считать — отчаешься, а если не считать — оно само как-то выходит. Это было второе её уменье: не считать тяжесть, а просто нести.
У самого дома она встретила Грайра.
Он шёл снизу, от опушки, — возвращался из монастырской школы. Четыре версты лесом в один конец, и столько же обратно, зимой по темноте, и под мышкой у него, завёрнутые в кусок старой холстины от снега, были тетрадь и книга. Грайр был младший из двенадцати братьев, на четыре года старше Саарназ, и единственный в доме, кого отдали учиться. Отец выбрал его: голова быстрая, язык бойкий, а в поле от мальчишки всё равно толку пока мало — пусть выйдет из семьи хоть один грамотный, чтоб прочитать бумагу, написать прошение, не дать приказчику себя обвесить и обсчитать.
— Дай понесу, — сказала Саарназ и кивнула на свёрток. Не на вёдра — вёдра ей нести было велено, их она бы Грайру не отдала, даже если б он попросил. А свёрток с книгой она бы несла даром, хоть до самого дома, хоть весь день, лишь бы подержать в руках то, что внутри.
— Воду неси, — буркнул Грайр. Не зло — он был добрый, добрее всех братьев, — а просто устало и продрогши. — Книга не для девок.
Она не ответила. Она давно усвоила: на это отвечать нельзя. В доме, где двенадцать братьев, над огрызающейся девчонкой смеялись все разом, а над молчащей смеяться было нечего, и потому молчание было её щитом, единственным, какой у неё имелся. Она перехватила коромысло поудобнее и пошла за братом к дому, глядя ему в спину, на завёрнутую книгу под локтем, и думала о ней так, как голодный думает о хлебе за чужим стеклом.
А дом был большой, шумный, мужской — двенадцать сыновей у лесничего Аршака, и Саарназ меж ними одна, последыш, поздняя девочка, родившаяся, когда старшие уже сами были с усами. Оттого и росла она будто в двух разных семьях разом: одни братья годились ей в отцы, другие были чуть постарше, ровня в драке и в игре.
Старшие давно отделились от книжек и детских забав — жили мужским трудом, лесным и земляным. Двое самых старших уже и сами были женаты, привели в дом невесток, пошли у них дети, так что Саарназ доводилась тёткой племянникам, иные из которых были её не моложе. Старшие пропадали с отцом в лесу: ходили в обходы, валили и вывозили лес, кому положено, рубили дрова на продажу, тесали, плотничали, ставили изгороди, били зверя. Руки у них были как корни — заскорузлые, тяжёлые, в смоле и мозолях; говорили мало, ели много, к вечеру валились спать, не чуя ног, а наутро снова в лес. Это были отцовы люди, лесные, молчаливые, и Саарназ их побаивалась и почитала, как почитают взрослых, чужих почти, мужчин.
Средние были другие — те, кому не досталось ни старшинства с его правом распоряжаться, ни младшего баловства. Эти искали себе места в жизни и в свете кто как умел. Один, рукастый, пошёл в подмастерья к кузнецу в большое село и приходил домой раз в месяц, пропахший угаром и железом, гордый своим ремеслом. Другой подался в извоз — возил на подводе чужие клади до города и обратно, повидал свет дальше всех в семье и привозил оттуда городские словечки и небылицы, которым дома не очень-то верили. Третий из средних, тихий и набожный, тянулся к монастырю, к книгам, к церковному пению, и отец, поглядев на него, отдал его в ту самую монастырскую школу, надеясь вывести в люди через грамоту, — но из учёбы у того вышло не больше, чем потом у Грайра: до дьячка дотянул, а выше не пошло.
Были и просто бойкие, шумные, ничем не примечательные парни, что заполняли дом гомоном, борьбой на полу, тычками, прозвищами, вечной возней и хохотом, от которого звенело в ушах. Они дразнили младших, таскали со стола, спорили из-за пустяков до драки и тут же мирились, бренчали на сазе, заглядывались на девок в селе, и весь их интерес был в силе, в удали, в том, кто кого переборет да перепляшет. Над Саарназ, мелкой, они почти не задумывались — так, шуганут мимоходом, отвесят щелчок, посадят на закорки да и забудут; для них она была мелочь, девчонка, что путается под ногами, пока не вырастет и не уйдёт в чужой дом.
И вот в этой ораве, в этом мужском, громком, тесном мире, где всё мерили силой да удалью, где девочка была существом второго разбора — будущей чужой женой, рабочими руками на выданье, — росла Саарназ, незаметная, тихая, глазастая. Её не обижали особо, но и не замечали особо; её доля была — таскать воду, нянчить племянников, подавать, прибирать, молчать. И в этой-то незаметности она и выучилась двум вещам, которые потом несла всю жизнь: смотреть и молчать. Смотреть — потому что на неё не смотрел никто, и можно было невидимкой наблюдать всех, читать людей, как отец учил читать лес. Молчать — потому что слово девочки в том доме всё равно ничего не весило, а молчание хотя бы не навлекало насмешки. Так из двенадцати шумных братьев, сами того не ведая, выпестовали они эту молчаливую, приметливую, упрямую, — ту единственную девочку, что переживёт и переупрямит их всех.
В доме было дымно, тесно и людно. Печь топилась, и сверх того посреди земляного пола краснел врытый в землю тонир — глиняная печь-колодец, в которой мать пекла лаваш. Мануш как раз пекла. Она раскатывала тесто на круглой подушке тонко, почти прозрачно, нашлёпывала на подушку и одним движением, перегнувшись через край тонира, лепила его на раскалённую глиняную стенку изнутри. Саарназ всякий раз, когда мать так перегибалась над огненным колодцем, замирала от страха: вот сейчас сорвётся, упадёт туда, сгорит. Но мать не срывалась — руки знали своё дело тридцать лет. Лаваш прихватывался к стенке, вздувался пузырями, румянился по краям, и Мануш снимала его длинным железным крюком и кидала на чистую холстину, где уже лежала горка — тонкие, как полотно, листы, от которых шёл пар и тот запах, печёного теста и дыма, что был для Саарназ запахом самого дома. Через всю долгую жизнь, во все её чёрные часы, она будет вызывать в памяти этот запах — и от него будет делаться чуть легче, как делается легче, когда кто-то родной положит руку на плечо.