Айлин – Кольцо памяти (страница 4)
Мануш не дожила до правнуков, до всего того, что было потом. Она тихо состарилась и тихо умерла — так же неприметно, как жила, прачка при чужом доме, фиалка в тени, женщина, которой не дано было своего счастья и которая всю жизнь служила чужому. Её и похоронили скромно, и оплакали недолго, и забыли скоро, как забывают всех тихих, — и не осталось от неё ни портрета, ни строчки, ни могильного камня с именем, потому что неграмотная прачка не оставляет следов на бумаге.
Но след она оставила — другой. Через дочь, через кольцо, через буквы, которые не запретила, через поклон роднику, через слова, сказанные в ночь перед свадьбой, — Мануш протянулась дальше своей короткой памяти, дальше своей безвестной могилы, в самую глубь будущего, которого не увидела. И когда сто лет спустя её праправнучка Ануш, учительница, встанет в душном зале против целой толпы за одного затравленного человека, — это встанет в ней и Мануш тоже, тихая прачка, что когда-то рискнула всем ради чужой любви и научила дочь, что за любовь и за правду надо стоять.
Звезда гаснет, а свет идёт. Прачку Мануш давно забыли — а свет её всё шёл и шёл сквозь поколения, неугасимый, пока было кому передать и кому принять.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. СААРНАЗ
Зима выдалась снежная — небывало для этих краёв, где снег ложился редко и таял за день. В тот вечер он валил третьи сутки, завалил двор по самые окна, и в комнате стоял неподвижный белый свет, какой бывает только в большой снегопад.
Семнадцатилетнюю Ануш прислали посидеть с прабабушкой. «Посидеть» — так в семье говорили, когда не хотели произносить настоящее: побыть с той, что уже не встаёт, чтобы не осталась одна в ночь, которая может оказаться последней. Саарназ было девяносто восемь. Она сидела в кресле у окна, маленькая, сухая, прямая, и не обернулась, когда девушка вошла.
На столе у её локтя стояла шкатулка. Старуха открыла её привычным движением, не глядя, и достала кольцо. Даже при тусклой лампе камень вспыхнул так, что Ануш задержала дыхание: тёмно-бордовый рубин, гранёный в форме цветка, в потемневшей от времени оправе.
— Это кольцо старше меня, — сказала Саарназ. Голос у неё оказался не старческий — ровный, низкий. — А я, как видишь, очень старая. В восемнадцать оно перейдёт к тебе. Но до твоего восемнадцатого мне не дожить. Значит, передам раньше. А раньше — значит, придётся рассказать. Кольцо без истории — просто камень, его можно продать. Я не для того его сто лет берегла.
Ануш села на низкую скамеечку у её ног — сама не зная почему; она была уже не ребёнок, чтобы садиться в ноги.
— Все думают, я начну с письма, — сказала старуха, глядя на снег. — Вы все про него шепчетесь, думаете, я глухая. Не с письма. С девочки, которая хотела буквы. С той зимы, когда снега тоже было много, а мне было семь лет и был ещё царь.
За окном падал снег. В доме было тепло. И прабабушка Саарназ, прожившая от царей до того, что настало теперь, начала говорить — а вместе с её голосом раздвинулись стены тёплой комнаты, и проступил другой мир, холодный и давний, где всё только начиналось.
Но прежде чем уйти вслед за её голосом в тот давний холодный мир, надо сказать про девочку, что сидела на скамеечке у ног старухи, — про Ануш, которой всё это говорилось и которой предстояло всё это унести в себе.
Ануш было семнадцать, и она не хотела сюда ехать.
Жизнь её была обыкновенная, как у всех в их позднем времени: школа, скоро выпускные, подруги, тетрадки, тайком переписанные песни, мечты об институте в большом городе. Город был для Ануш всем — туда она рвалась из их тесного квартала, где все знали друг друга в лицо и через одного приходились роднёй, где соседки считали, кто что купил и за сколько, где невозможно было ни пройти незамеченной, ни сделать шаг по-своему. В городе, думала Ануш, она станет другой — свободной, новой, не оглядывающейся. Там не пекут лаваш в тонире, как в каменном веке, когда есть магазин. Там не говорят на смеси языков, мешая русские слова с армянскими. Там никто не спросит, чья ты внучка и за кого выходила твоя тётка.
Своей семьи она втайне стыдилась — той самой стыдливостью, какая нападает на молодых, рвущихся вперёд: всё старое, домашнее, корневое казалось ей отсталым, тёмным, неловким. Бабушки в платках, разговоры про урожай и про то, чья дочь засватана, поминки и свадьбы на полсела, древние обычаи, которых она не понимала и понимать не хотела, — всё это она про себя называла «деревней» и от всего этого мечтала уехать.
А прабабку Саарназ она побаивалась.
Маленькая, сухая, древняя, как сама земля, прабабка сидела на семейных сборах в углу, в своём кресле, накрытая платом, и почти не говорила — только смотрела. И Ануш всегда казалось под этим взглядом, что старуха видит её насквозь и не одобряет — все её городские мечты, всю её тайную стыдливость, всё, чего Ануш и сама про себя толком не понимала. Дети сторонились прабабки, как сторонятся всего очень старого, что напоминает о смерти; сторонилась и Ануш. Знала про неё одно: что та при Сталине написала письмо самому Берии и не побоялась. Эту историю в семье рассказывали с гордостью, и Ануш ею даже хвасталась иногда в городе, среди подруг, — единственным, что годилось из всей «деревни» для города: вот, мол, у меня прабабка какая, Берии не побоялась. Но самой прабабки, живой, в углу, Ануш чуждалась и обходила стороной.
И вот её отправили к ней — посидеть три дня.
Мать собрала сумку, сунула учебники — «занимайся, ты не на каникулах», — и Ануш ехала через весь город на окраину, к последнему дому перед садами, с досадой и тихим страхом. С досадой — потому что пропадали три дня перед самыми экзаменами, и подруги собирались без неё, и вообще: сиди со старухой, которая, чего доброго, при тебе и помрёт, а ты не знай, что делать. Со страхом — потому что не знала, о чём с прабабкой говорить, как смотреть в эти всевидящие глаза, как пережить три долгих вечера наедине с той, кого побаивалась всю жизнь.
Она шла к этому дому, как идут отбывать повинность, — поскорее бы кончилось, поскорее бы назад, в свою настоящую жизнь, в школу, к подругам, к мечтам о городе.
Она ещё не знала, что эти три вечера и станут её настоящей жизнью. Что всё остальное — школа, город, подруги, мечты — окажется рябью на воде, а вот эти три зимних вечера у ног старухи — дном, на которое она встанет и с которого уже не сойдёт никогда. Что войдёт она в этот дом городской девочкой, стыдящейся своих корней, а выйдет — последним звеном цепи, носительницей рода, хранительницей кольца и памяти. Что старуха за три вечера перельёт в неё сто лет — со всеми смертями, силой, грехами, любовью, — и она, Ануш, понесёт это в себе дальше, и однажды, состарившись, передаст следующему колену под такой же снег.
Ничего этого она не знала, переступая в тот вечер порог жарко натопленной комнаты, где у окна, в кресле, под платом, сидела маленькая прямая старуха. Знала только, что отбывает повинность и считает часы до отъезда. А вышло так, что считать она скоро перестала — потому что старуха заговорила, и с первых же слов про девочку, что хотела буквы, всё в Ануш притихло и подалось вперёд, и она, сама не заметив как, опустилась на скамеечку у её ног и стала слушать.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ДЕВОЧКА, ЧТО ХОТЕЛА БУКВЫ
Дом лесничего Аршака стоял на склоне, спиной к лесу, лицом к долине, и был сложен из дикого камня, который сам Аршак с сыновьями натаскал с горы за два лета. Стены вышли толщиной в локоть с лишним — зимой держали тепло, летом прохладу. Крыша была плоская, земляная; по весне на ней пробивалась трава, и тогда туда забиралась пастись коза, и её гоняли оттуда всем домом, а она стояла на крыше, как на горе, и смотрела вниз с таким видом, будто это не её гонят, а она дозволяет себя не трогать.
А за домом, выше по склону, начинался лес — и лес этот был отцовым царством, его службой, его кормильцем и его любовью.
Места были горные, суровые и прекрасные той строгой красотой, которой не залюбуешься праздно, а в которой надо жить и работать. Внизу лежала долина — узкая, зажатая меж хребтов, с рекой по дну, с лоскутами полей и садов, с лепящимися по склонам сёлами из такого же дикого камня, что и дом Аршака. А вверх от долины поднимались горы: сперва пологие, в садах и виноградниках, потом круче, в каменных осыпях и колючем кустарнике, а ещё выше — лес, тёмный, густой, взбиравшийся по склонам до самых гольцов, до голого камня, над которым только небо да орлы. Зимой горы стояли белые и грозные, и с них тянуло стужей; летом нижние склоны выгорали до желтизны, а лес наверху оставался зелёным и прохладным, и в нём держалась вода — родники, ручьи, без которых вся долина выгорела бы дотла.
Лес был дубовый, грабовый, буковый, а выше — сосна и можжевельник; по весне он стоял в дикой груше и яблоне, в кизиле, в боярышнике, и цвёл так, что склон делался бело-розовым, как невеста. Осенью наливался кизил, поспевали дикие груши, орех, и всё село шло в лес собирать, запасать, и Аршак знал в своём лесу каждое дерево, каждый родник, каждую тропу, каждую звериную лёжку. Водились там кабаны, что спускались ночами в сады и рыли, водились волки, что зимой подходили к самым хлевам, лисы, барсуки, дикие козы, а в чащах, по рассказам стариков, и медведь, и рысь, и леопард, которого никто живьём не видел, но следы которого Аршак будто бы однажды читал на снегу и долго потом молчал об этом, нахмурясь.