Айлин – Чужая жизнь (страница 4)
Я поднимаю голову. Марина Сергеевна смотрит на меня своим неназываемым взглядом.
И тут я всё понимаю.
Не про мать. Про то, куда мы шли последние четыре встречи. Про то, зачем она спросила про колготки. Зачем сказала «расскажите физически». Зачем весь этот список — шерсть, бирки, аплодисменты. Я вижу это целиком, сразу, как вижу противоречие между страницей триста восемьдесят и страницей двенадцать.
Я вижу, что она собирает.
— Нет, — говорю я.
— Что «нет»?
— Я знаю, что вы делаете. — Я слышу свой голос откуда-то издалека, он холодный и очень чёткий, это мой рабочий голос, голос совещаний. — Вы ведёте меня к аутизму.
Марина Сергеевна не отводит глаз.
— А вы?
— Что — я?
— Вы к нему шли?
Я встаю. Я не собиралась вставать, тело встаёт само, сумка падает с колен, и я стою посреди чужого кабинета, и меня трясёт.
— Мне сорок лет, — говорю я. — Я закончила университет с красным дипломом. Я пятнадцать лет руковожу редактурой в издательстве. Я вожу машину. Я плачу ипотеку. Я говорю на трёх языках. Аутисты — это дети, которые бьются головой о стену и не разговаривают. Вы это понимаете? Не разговаривают.
— Я это понимаю.
— Тогда зачем вы\...
— Ольга. — Она впервые называет меня по имени. — Сядьте, пожалуйста.
Я не сажусь.
— Моя мать не была аутисткой, — говорю я. — Она была холодная. Она была тяжёлая, закрытая, невыносимая женщина, которая ни разу в жизни меня не обняла, и я тридцать лет пыталась понять, за что, и я не позволю\... — Голос срывается. — Я не позволю сейчас сделать так, чтобы она была ни в чём не виновата.
Вот оно.
Я слышу, что сказала, — и Марина Сергеевна слышит, и мы обе стоим в этой фразе, как в воде.
Я сажусь. Медленно. Поднимаю сумку.
— Простите, — говорю я. — Я, кажется, накричала на вас.
— Вы не накричали. Вы впервые за четыре встречи сказали то, что чувствуете, сразу, без обработки. — Она чуть подаётся вперёд. — Как это было?
Я думаю.
— Страшно, — говорю я. — И легко.
Мы сидим молча. Минуту, наверное. За окном темнеет, и в кабинете снова этот серый мягкий свет, который меня не режет.
— Я ничего не собираюсь вам доказывать, — говорит она наконец. — И у меня нет полномочий ставить вам диагноз, это делает другой специалист, и решать, идти ли к нему, будете только вы. — Пауза. — Но я хочу оставить вас с одним вопросом. Не отвечайте сейчас.
Я киваю.
— Если бы оказалось, — говорит Марина Сергеевна очень медленно, — что ваша мать всю жизнь чувствовала то же, что чувствуете вы. Что она не обнимала вас, потому что прикосновение причиняло ей боль, а не потому, что не любила. Что она умерла, так и не узнав, почему ей так трудно жить.
Она делает паузу.
— Что бы вы потеряли, если бы это было правдой?
Я иду домой пешком. Сорок минут по мокрому мартовскому городу, мимо витрин, мимо людей, мимо всего.
Дома я достаю коробку с документами матери — я так и не разобрала её за шесть лет — и сажусь на пол.
Сверху лежит картотека. Карточки с расходами, каждая копейка, с 1974 года. Почерк ровный, как печатный.
Я сижу на полу до трёх ночи и перебираю карточки, одну за одной, и не понимаю, почему у меня мокрое лицо.
СЕССИЯ ПЯТАЯ. ОТЕЦ
Я отменяю сессию.
Пишу за два часа: «Марина Сергеевна, извините, не смогу, много работы». Это ложь, и я знаю, что она знает, и она отвечает через минуту: «Хорошо, Ольга. Жду вас в следующий четверг». Ни вопроса. Ни «что случилось». Просто — жду.
И вот это «жду» бесит меня больше всего.
Я хожу с этим бешенством неделю. Оно во мне ровное, как гул трансформаторной будки. Я вычитываю чужую рукопись, ставлю запятые, нахожу три фактические ошибки на восьмой странице и одну на сто двенадцатой, и всё это время внутри у меня стоит гул.
Она сказала слово.
Она не сказала — я сказала, я сама произнесла его вслух в её кабинете: «Вы ведёте меня к аутизму». Она не подтвердила и не опровергла, она сделала эту свою паузу, и в паузе было всё.
Аутизм — это мальчик, который раскачивается и не говорит. Аутизм — это диагноз, который ставят в три года, а не в сорок. Аутизм — это то, про что снимают кино и пишут в интернете люди, которым нечем заняться, и каждая вторая женщина в сети теперь «нашла у себя», потому что ей неуютно на корпоративах.
Я — ведущий редактор. У меня высшее образование, две ставки, муж, водительские права, я делаю доклады на планёрках, я умею вести переговоры с типографией.
Я не аутист.
Я просто плохой человек.
Вот в чём разница, вот в чём вся разница, и я, кажется, только сейчас понимаю: мне было легче сорок лет считать себя плохим человеком, чем один раз допустить, что я устроена иначе. Потому что плохой человек может исправиться. А устроенный иначе — не может. Плохой человек виноват, а виноватому есть куда идти. У виноватого есть надежда.
Я прихожу в следующий четверг и сажусь, и говорю без вступления:
— Я хочу вам сказать, что я об этом думаю.
— Скажите.
— Я думаю, что это модно, — говорю я. Голос ровный, редакторский, тот, которым я объясняю автору, почему его метафора не работает. — Я думаю, что за последние пять лет это стало удобной корзиной, куда сваливают всё: интровертов, тревожных, женщин в выгорании, подростков, которым не хочется в школу. Я думаю, что вы, психологи, получили новый инструмент и пользуетесь им, потому что им приятно пользоваться: он всё объясняет и никого не обвиняет. Я думаю, что вы посмотрели на сорокалетнюю тётку, которая не смогла выйти из машины, и вам захотелось интересного случая.
Пауза.
— Я думаю, что вы ошиблись, — говорю я. — И мне не нравится, что вы не спорите.
Марина Сергеевна сидит очень спокойно. Она не наклоняется ко мне. Она не улыбается той тёплой улыбкой.
— Ольга, — говорит она. — Вы сейчас злитесь на меня?
— Я не злюсь.
— Вы полторы минуты говорите мне, что я непрофессиональна.
Я открываю рот. Закрываю.
— Я не злюсь, — повторяю я. — Я не умею злиться.
— А что вы умеете?
— Я умею замечать, что у меня внутри гудит.
Она чуть подаётся вперёд. Впервые за пять встреч.
— Где гудит?
Я замираю.
Потому что я не знаю. Я никогда не знаю где. У меня внутри есть только «гудит» и «не гудит», и на этом словарь заканчивается, и вот сейчас, при постороннем человеке, мне велят найти место, и я ищу, и не нахожу, и от этого гул усиливается.