18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Айлин – Чужая жизнь (страница 3)

18

— В прошлый раз вы упомянули, вскользь, что в детстве не могли надеть колготки со швом. Вы сказали это между делом, как деталь. — Она смотрит на меня спокойно. — Я хочу, чтобы вы рассказали мне это подробно.

И я вдруг понимаю, что она их не забыла.

Она носила эти колготки в себе целую неделю, между сессиями, как я ношу ошибку на триста восьмидесятой странице. Она заметила деталь и не отпустила её.

Что-то внутри меня — очень старое, очень запертое — делает движение к двери.

— Мне было пять, — говорю я. — Или шесть. Шов проходил вот здесь, — я показываю поперёк пальцев, — по подушечкам. И мама говорила: он не давит, это же просто нитка. И я знала, что она права, что это просто нитка. И я всё равно не могла. Я снимала их и оставалась босиком на морозе, и меня шлёпали, и я снова снимала. — Пауза. — Меня водили к неврологу. Он сказал: капризы. Сказал — избалована.

— Сколько ещё было таких «капризов»?

— Что?

— Кроме колготок. Что ещё вы не могли.

Я открываю рот, чтобы сказать: больше ничего.

И вместо этого из меня начинает идти список.

Бирки. Швы. Шерсть — любая шерсть, кожа под ней горит. Мокрые рукава. Резинки на носках. Ярлыки. Ветер в лицо. Стрижка — до сих пор, до сорока лет, парикмахерская для меня пытка, стук ножниц у уха, волоски за воротником. Мелкие волоски. Пылесос. Крик. Аплодисменты — от аплодисментов у меня темнеет в глазах, я на всех школьных линейках стояла и не хлопала, и меня за это наказывали. Дни рождения. Хлопушки. Запах хлорки. Запах рыбы. Прикосновение чужого к запястью. Обнимание, любое, всегда — даже с теми, кого я люблю, я обнимаюсь на счёт, я про себя считаю до трёх и отпускаю, и никто, никто за сорок лет не заметил, что я считаю.

Я останавливаюсь.

В кабинете очень тихо.

— Я никогда не говорила это вслух, — говорю я. — Целиком. Подряд.

— Почему?

— Потому что по одному — это капризы. — Мой голос делается совсем тихим. — А подряд — это что-то другое, да?

Марина Сергеевна не отвечает.

Она смотрит на меня, и в её лице нет ни жалости, ни любопытства, ни того особого блеска, с которым люди узнают чужой позор. В её лице есть что-то, чего я не умею прочесть, — я вообще плохо читаю лица, я же говорила, — и мне требуется несколько секунд, чтобы подобрать слово.

Слово оказывается: узнавание.

Она смотрит на меня так, словно узнаёт.

— В следующий раз, — говорит она наконец, — я хочу поговорить о вашей матери.

Я киваю.

Я иду к метро сквозь мокрый мартовский вечер, и мне кажется, что улица стала тише, хотя это неправда, улица не могла стать тише.

Просто впервые за сорок лет мне не стыдно за миллиметр ткани.

СЕССИЯ ЧЕТВЁРТАЯ

Мать умерла шесть лет назад, и я не плакала на похоронах.

Это первое, что я говорю, когда сажусь. Даже не поздоровавшись как следует. Я всю неделю носила в себе эту фразу, обкатывала её, как камень в кармане, — и вот выкладываю на стол, чтобы она лежала между нами и чтобы Марина Сергеевна сразу поняла, с кем имеет дело.

— Все плакали, — говорю я. — Тётя Валя рыдала. Соседка рыдала, а она с мамой ругалась двадцать лет. А я стояла и думала, что у меня чешется воротник и что поминки — это ещё три часа, и я считала, сколько ещё людей подойдёт и обнимет меня, и надо будет каждого обнять в ответ, и я считала до трёх, до трёх, до трёх, весь день.

Я поднимаю глаза.

— Вот такая я дочь.

Марина Сергеевна не вздрагивает. Она наливает воду из графина в стакан и ставит передо мной — не говоря ничего, просто ставит, — и от этого мне почему-то становится трудно дышать.

— Расскажите мне о ней, — говорит она.

— Что рассказать?

— Какой она была.

Какой она была.

Она была прямая, как линейка. Она вставала в шесть двадцать. Не в шесть и не в полседьмого — в шесть двадцать, тридцать лет подряд. Она мыла посуду в определённом порядке: стаканы, тарелки, столовые приборы, кастрюли, и если я мыла не в том порядке, она перемывала. Молча. Она не выносила, когда трогали её вещи на столе, — не сердилась, но приходила и переставляла обратно, миллиметр в миллиметр.

Она сорок лет проработала в одном НИИ, в отделе технической документации, где никто с ней особо не разговаривал, и это её, кажется, полностью устраивало. Дома у неё была картотека. Настоящая, деревянная, из библиотеки. Она вела картотеку домашних расходов — с 1974 года, каждый день, каждая копейка, почерком таким ровным, что его можно было бы печатать.

Она не любила гостей. Она их принимала — надо же принимать, — и после каждых гостей ложилась с мигренью на сутки, с задёрнутыми шторами, и мы с отцом ходили по квартире на цыпочках.

Она не обнимала меня. Никогда, ни разу, сколько я себя помню. Когда мне было плохо, она клала руку мне на макушку, коротко, будто отмечала: здесь. И убирала.

Она никогда не говорила «я тебя люблю».

Но она сшила мне на выпускной платье, потому что я не переносила ни одну ткань в магазине, и она объехала пять магазинов и нашла шёлк, и шила его три недели по ночам, и в нём не было ни одного шва внутри. Ни одного. Она вывернула все швы наружу и обработала их бархоткой.

Я замолкаю посреди фразы.

Марина Сергеевна ждёт.

— Я никогда об этом не думала, — говорю я медленно. — Про швы.

— О чём вы думали?

— Что она меня стыдилась. — Я слышу, как мой голос делается тонким, детским, ненавижу этот голос. — Она стыдилась меня за столом, при гостях. Она говорила: «не позорь меня». Она смотрела на меня как на пятно. Она за всю жизнь ни разу не сказала, что я хорошая.

— И при этом она выворотила швы наружу.

— Это другое.

— Почему?

— Потому что это\... — Я останавливаюсь. — Потому что это практично. Она была практичная. Проще сшить платье, чем спорить с ребёнком в магазине.

Марина Сергеевна чуть наклоняет голову.

— Три недели по ночам — это практично?

Я молчу.

Что-то происходит с воздухом в комнате. Он становится плотнее.

— Скажите, — говорит она, и голос у неё очень осторожный, я слышу эту осторожность, она выбирает дорогу, — а когда вы рассказывали про Марс за столом\... где сидела ваша мать?

— Напротив.

— Что она делала весь вечер? До того, как вас остановила.

Я закрываю глаза.

Я не помню. Это было тридцать один год назад. Я не могу помнить, что делала мать, я помню только её лицо в тот момент, когда\...

Но я помню. Я, оказывается, помню всё.

Она сидела очень прямо. Она не ела. Она держала в руках вилку и водила большим пальцем по её ручке, туда-сюда, туда-сюда, весь вечер. Её коллеги смеялись, и говорили одновременно, и кто-то включил музыку, и мать сидела прямо, и водила пальцем по вилке, и лицо у неё было такое, будто она считает секунды.

Будто она считает до трёх.

— Она\... — говорю я, и голос ломается. — Она сидела и терпела.

Тишина.

— Она сказала мне «дай людям поесть» не потому, что ей было стыдно за меня, — говорю я. — Она сказала, потому что не могла больше. Потому что за столом было двенадцать человек, и музыка, и она сидела там три часа, и я была ещё одним голосом. Ещё одним.