Айлин – Чужая жизнь (страница 5)
— Не знаю, — говорю я, и голос вдруг срывается, некрасиво, по-детски. — Не знаю я, где. Везде. В зубах.
Тишина.
— В зубах, — повторяет она.
И записывает.
И вот тут я взрываюсь. Впервые за сорок лет, в чужом кабинете, при чужом человеке.
— Не записывайте! — говорю я громко. — Вот не надо этого. Не надо превращать меня в наблюдение. Я не наблюдение, я пришла, чтобы меня починили, а вы вместо этого собираете из меня редкую птицу, и через полгода расскажете про меня на конференции, и все закивают: надо же, женщина, сорок лет, компенсированная, представляете. — Я задыхаюсь. — Вы знаете, что я делала эту неделю? Я читала. Я нашла шестнадцать статей и прочла их все, включая одну на английском, и в каждой написано, что таких, как я, «упускают». Упускают. Как будто я вещь. Как будто меня где-то забыли, и никто не виноват, и предъявить некому.
Я замолкаю.
У меня трясутся руки. Я смотрю на них с изумлением, как на чужие.
— Ольга, — говорит Марина Сергеевна очень тихо. — Вы сейчас кричали.
— Я знаю.
— Что вы чувствуете?
Я прислушиваюсь к себе.
— Мне хорошо, — говорю я с ужасом. — Мне почему-то хорошо.
Она кладёт блокнот на стол. Закрывает его. Отодвигает.
— Я не буду записывать, — говорит она. — Хотите — заберите.
Я мотаю головой.
Мы сидим. За окном апрель, капает с карниза, и звук капели — ровный, предсказуемый, по три капли и пауза, — почему-то успокаивает меня быстрее, чем всё, что она могла бы сказать.
— Предъявить некому, — повторяет она наконец мои слова. — Ольга, а кому вы хотели бы предъявить?
— Матери, — говорю я мгновенно.
И тут же слышу, как это прозвучало. Мгновенно. Без паузы. Без единой секунды на подумать — я, которая думает над каждым словом по четыре секунды, я, которая молчит в компаниях, потому что не успевает сформулировать.
Значит, ответ лежал сверху. Значит, он лежал сверху все шесть лет.
— Матери, — говорю я медленнее. — Потому что если это врождённое, то это от неё. И если это от неё, то она знала. Не могла не знать. Она смотрела, как я в четыре года выла от бирки на платье, и она вырезала бирку, — Марина Сергеевна, она вырезала, я вспомнила на прошлой неделе, она молча брала ножницы и вырезала, — и ничего мне не говорила. Она знала, что мне больно, и она молчала.
— А почему она молчала?
— Потому что она меня не любила.
— Или?
Я молчу.
— Или потому что ей тоже было больно, и она думала, что это норма, — говорит Марина Сергеевна. — И вырезать бирку — это всё, что она умела сделать. Молча. Не объясняя. Потому что объяснения у неё не было.
Я смотрю в пол.
Пол в её кабинете — ёлочка, старый паркет, и я знаю его наизусть, я за пять встреч выучила рисунок, и в четвёртом ряду от дивана есть одна плашка, положенная неправильно, поперёк, и я не могу на неё смотреть, и я смотрю на неё каждый раз.
— Мы говорим только про мать, — говорю я вдруг.
— Да, — соглашается она.
— Пять встреч. Мать, мать, мать. А у меня был отец.
— Расскажите про отца.
Отца звали Виктор Иванович, и он чинил приёмники.
Не по работе. По работе он был инженером на комбинате, и о работе я не знаю ничего — ни что он там делал, ни любил ли, ни как называлась должность. Он никогда о ней не говорил. Он приходил в шесть, ужинал, а потом уходил на кухню, стелил газету и садился чинить.
Приёмники, магнитофоны, утюги. Ему носили со всего подъезда. Он никогда не брал денег и никогда не отказывал, и я не помню, чтобы он с кем-нибудь из этих людей разговаривал дольше минуты: они приносили, он кивал, они уходили.
Я садилась под стол.
Не рядом. Под. На пол, спиной к ножке, коленями к груди, в узкое тёплое место между стеной и его табуретом. Оттуда мне были видны только его ботинки и провод от паяльника.
Пахло канифолью.
Я до сих пор не могу пройти мимо радиорынка. Мне сорок лет, я поворачиваю голову и стою, как собака, и нюхаю воздух, и мне четыре.
Он не говорил со мной.
Вот это я хочу объяснить, и я объясняю Марине Сергеевне, и у меня выходит плохо, потому что слов на это нет.
Он не говорил со мной. Он не спрашивал, как дела в школе. Он не гладил меня по голове. Он не смотрел мне в глаза — ни разу, я не помню его взгляда, я помню его руки, кисти, вены, обгрызенный ноготь на большом пальце.
Он просто позволял мне сидеть.
Иногда, не глядя, он опускал руку вниз и клал мне на колени отвёртку. Просто клал. И я держала её обеими руками, и это значило: ты нужна, ты держишь отвёртку, сиди.
Три часа. Каждый вечер. Одиннадцать лет подряд.
— И я думала, что он меня не любит, — говорю я. — Всю жизнь. Что мать хотя бы кричала, а он даже не кричал. Мне девчонки во дворе рассказывали, как отцы их на плечах носят, а мой сидел спиной, и я под столом, и мы молчали.
Я поднимаю голову.
— Марина Сергеевна, — говорю я, и у меня очень странно с горлом. — Это были самые счастливые часы в моей жизни.
Она молчит.
— Он единственный никогда, ни разу, — я слышу, что говорю по слогам, — не заставил меня посмотреть ему в глаза. Не обнял без предупреждения. Не спросил, о чём я думаю. Не сказал «улыбнись». Не привёл в дом гостей. Он сидел, я сидела, между нами был запах канифоли, и я была счастлива, и я не знала, что это называется счастьем, потому что счастье — это когда шарики и хлопушки.
Я закрываю лицо руками.
Это первый раз, когда я плачу при ней. Некрасиво, беззвучно, зажимая рот, как научилась в двенадцать.
Она не даёт мне салфетку. Она не касается меня. Она сидит на расстоянии и молчит, и это единственно правильное, что можно сделать, и она это знает, и я не понимаю, откуда.
— Он умер, — говорю я, когда снова могу. — Мне было девятнадцать. Инфаркт, на работе, в столовой. Я приехала, а мать сидела на кухне, прямая, и уже вымыла всю посуду. Я подумала: чудовище. Я тогда так и подумала, стоя в дверях: чудовище.
— А сейчас?
— А сейчас я думаю, — медленно говорю я, — что она мыла посуду, потому что иначе бы её разорвало.
Пауза.
— Мы с ней делали одно и то же, — говорю я. — Я в тот вечер ушла и вычитала сто страниц. До утра. Мне было девятнадцать, у меня умер отец, и я до утра ставила запятые. И я двадцать лет считала, что я урод.
— Ольга, — говорит Марина Сергеевна. — Вы сейчас сказали «мы с ней делали одно и то же».
Я замираю.
— Да, — говорю я.
— Это первый раз, когда вы поставили себя и мать в одно предложение как равных.
Я сижу.
Что-то очень медленно поворачивается во мне — как барка на реке, тяжело, с натугой.