Айлин – Чужая жизнь (страница 2)
Я говорю минут двадцать. Потом обрываю себя на середине фразы.
— Простите.
— За что?
— Я говорю слишком долго. О себе. Это невежливо.
Она откладывает блокнот. Впервые за две встречи откладывает.
— Скажите, — говорит она, — а кто вам объяснил, что это невежливо?
Я открываю рот. Закрываю.
Ответ приходит сразу, целиком, без поиска, — вот он, как открытка, много лет пролежавшая между страниц.
Мне девять. У нас гости, мамины коллеги, я сижу за столом и рассказываю про Марс. Я тогда очень любила Марс, я знала всё: температуру, состав атмосферы, почему небо там розовое на закате. Я говорю про Марс, и мне хорошо, и я даже не думаю, как я выгляжу, потому что я говорю про Марс.
А потом я замечаю лицо матери.
Она смотрит на меня через стол особым взглядом, который я знаю наизусть, — не сердитым, хуже. Это взгляд, которым смотрят на пятно на скатерти, когда гости уже сели. Потом она улыбается и говорит: «Ну всё, всё, дай людям поесть».
Кто-то смеётся. Не зло. Просто.
Я сажусь. Ем. Смотрю в тарелку. И где-то внутри, в том месте, где живёт всё нужное для жизни, у меня очень тихо и очень окончательно закрывается дверца.
Больше я никогда никому не буду рассказывать про Марс.
— Мать, — говорю я в кабинете тридцать один год спустя. — Мать объяснила.
Марина Сергеевна молчит долго. Так долго, что я успеваю испугаться, что сказала что-то ужасное, предала мать, и надо немедленно объяснить, что мама была хорошая, она правда была хорошая, она просто хотела, чтобы я не выглядела дурой, она за меня стыдилась, она из любви.
— Она за меня стыдилась, — говорю я. — Из любви.
— А вы сейчас за неё оправдываетесь, — говорит Марина Сергеевна. — Из чего?
Я не отвечаю.
За окном пасмурно, и оттого свет в кабинете мягкий, серый, необидный. Диффузор на подоконнике я сегодня заметила сразу, как вошла, и весь час его чую, но сегодня он почему-то не так мешает. Наверное, потому что я знаю, что он там. Когда знаешь, откуда, — легче.
Я думаю об этом секунду, и мысль эта кажется мне неважной. Проходной. Я даже не запоминаю её.
Пройдёт четыре месяца, прежде чем я пойму, что в ней было всё.
— Я вам не сказала одну вещь, — говорю я вместо этого. — В прошлый раз. Про то, что меня привело.
— Скажите сейчас.
— Три недели назад я не смогла выйти из машины. — Голос ровный. Хорошо. — А неделю назад я не смогла ответить на звонок от подруги. Просто смотрела, как телефон звонит, и не могла. А позавчера я не смогла заказать еду, потому что для этого нужно было говорить с курьером в домофон. — Я поднимаю глаза, и мне это почти удаётся — я смотрю ей в переносицу. — Оно сжимается. Круг того, что я могу. Он был большой, а теперь я в нём почти не помещаюсь.
— Как давно он сжимается?
Я хочу сказать: три недели.
Я говорю:
— Всю жизнь.
И удивляюсь этому больше, чем она.
СЕССИЯ ТРЕТЬЯ
В понедельник мне звонит начальница и говорит, что ждёт меня в среду на планёрке. Не спрашивает. Говорит. Голос у неё бодрый, участливый: «Мы все за тебя переживаем, но ты же понимаешь, отдел без руководителя».
Я говорю: конечно.
В среду я еду на работу.
Я справляюсь с парковкой. Справляюсь с турникетом. Женя на ресепшене говорит «о, наконец-то!», и я улыбаюсь ей ровно так, как научилась улыбаться: уголки вверх, глаза чуть сузить, задержать полторы секунды. Я поднимаюсь на восьмой этаж, и двери лифта открываются, и на меня обрушивается опенспейс.
Это надо описать точно, иначе будет неправда.
Не «шумно». Шум — это когда громко. Здесь не громко. Здесь сорок разговоров одновременно, и я слышу каждый. Не фоном — каждый, отдельно, целиком, как будто все сорок сидят у меня в голове и говорят по очереди, только не по очереди, а сразу. Я слышу, как Тамара из корректуры рассказывает про свекровь. Слышу, как в углу кто-то жуёт. Слышу гудение кулера, и гудение ламп, и как за стеной работает лифт. Мозг должен что-то из этого убрать. У всех людей мозг это убирает — я знаю, я читала. У меня не убирает. Мне подают всё, всегда, с одинаковой громкостью, и я должна разбирать это вручную, каждую секунду, каждую секунду восьмичасового дня.
Плюс свет. Он не просто яркий — он мерцает. Никто не видит, но лампы мерцают, я вижу, я всегда видела, это как жить внутри очень медленной, очень тихой молнии.
Плюс запахи. Чей-то кофе. Чьи-то духи, тяжёлые, сладкие, они у меня в горле.
Плюс — и это самое трудное — лица. Сорок лиц, каждое из которых надо прочитать. Что означает, как она на меня посмотрела. Что означает, почему он не поздоровался. Означает ли что-нибудь, что они замолчали, когда я подошла. Другие люди, я в этом почти уверена, получают это знание готовым, откуда-то, бесплатно. Я вычисляю. Каждое лицо — задача, и задач сорок, и решать их надо параллельно, и одновременно говорить, и следить за своим лицом, чтобы оно тоже что-нибудь означало.
Планёрка идёт сорок минут.
На тридцать шестой минуте кто-то спрашивает моё мнение, и я слышу свой голос — он говорит что-то разумное, он всегда говорит что-то разумное, — а я в это время смотрю на свои руки под столом и вижу, что они дрожат.
Я досиживаю. Я даже иду потом со всеми на обед, потому что отказаться — это объясняться, а объясняться дороже.
Домой я приезжаю в семь.
В восемь я сижу на полу в ванной, в темноте, с закрытой дверью, спиной к стене, и раскачиваюсь. Вперёд-назад, вперёд-назад. Я не плачу. Я просто раскачиваюсь, потому что от этого чуть легче, и одновременно мне сорок лет, и я взрослая женщина с двумя высшими, и я сижу на кафеле в темноте и качаюсь, как ребёнок в детском доме, и второй частью себя я это вижу и точно знаю, что нормальные люди так не делают.
Я не рассказываю об этом никому.
В четверг я рассказываю Марине Сергеевне.
Не про ванную. Про планёрку. Я говорю сухо, коротко, я умею быть сухой и краткой: была на работе, было тяжело, было много людей.
Она слушает. Потом спрашивает:
— Что значит «тяжело»? Опишите физически.
И это самый странный вопрос, который мне задавали.
— Физически?
— Что происходило с телом.
Я молчу. Никто никогда не спрашивал, что происходит с телом. Спрашивали: почему ты такая нервная. Почему ты не можешь просто расслабиться. Что ты опять выдумываешь.
И я начинаю говорить. Про сорок голосов. Про лампы, которые мерцают. Про то, что духи Ирины Павловны стоят у меня в горле весь день и я потом не могу есть. Про то, что моя кофта — я останавливаюсь.
— Что с кофтой?
— Ничего. Глупость.
— Скажите глупость.
— У неё был ярлык, — говорю я. — Сзади, на шее. Я срезала все ярлыки, со всех вещей, ещё когда покупала, но у этой остался хвостик, миллиметр, и он трогал шею. Весь день. Не больно. Просто трогал. — Я слышу, как это звучит. — И к концу планёрки я не могла думать ни о чём другом. Только о нём. Я сидела и думала о миллиметре ткани, пока обсуждали план на квартал.
Я жду.
Я жду взгляда матери через стол. Жду «ну ты, конечно, даёшь». Жду вежливого лица, за которым человек решает, что я истеричка.
Марина Сергеевна ставит блокнот на колено и говорит:
— Расскажите мне про колготки.
У меня останавливается сердце.
— Что?