Атолий Ан – Просвещение в потёмках (страница 5)
— Мать честная, — старейшина резко обернулся к окну, за которым не было видно ни зги. — Вот старый дурень! Засиделись мы с вами, господа хорошие. Запамятовал напрочь! На баньку сегодня более время нету!
Он уже был на ногах — двигался с той внезапной, пугающей скоростью, на какую способны только глубокие старики в минуту опасности. Схватил с припечка пучок сухих трав, перетянутых красной ниткой, и, не глядя, сунул доктору в руки.
— Держите пока. После повесите. На дверь, снаружи, на кованый гвоздь. Сыновья покажут.
— Какой колокол? — Ефим Карлович растерянно поднялся, одергивая камзол. — Церковный? Здесь есть церковь?
— Нет у нас церкви, — бросил старейшина через плечо, уже у двери. — Сгорела в голодный год. Есть лишь полуглухая просвирня Марфа— старуха, которая выпекает просфоры. И колокол есть. На столбе висит, у околицы. Звонит не к обедне. Звонит — к Глашиному часу.
Он распахнул дверь в сени и крикнул в темноту — без надрыва, но так, что эхо прокатилось по всему дому:
— Захар! Платон! Живо! Хватит дрыхнуть, мать вашу!
Ответом были торопливые шаги — тяжелые, по скрипучим половицам. Из темноты выступили двое. Старший, Захар — кряжистый, бородатый, с тяжелым взглядом исподлобья, весь в отца, только что не сухой, а налитый медвежьей силой. Младший, Платон — жилистый, верткий, с нервным ртом и бегающими глазами, беспрестанно облизывающий губы.
— Вот, сыновья мои, — представил дед Михей без церемоний. — Проводите гостей до ученого дома. Того, что мы для них обустроили, у старой мельницы. Быстро. После третьего удара — сами знаете.
Второй удар колокола прозвучал именно в этот момент — долгий, затухающий, с подвывающей нотой на излете. И наступила тишина. Абсолютная. Даже ветер стих.
Захар молча кивнул и шагнул к выходу, на ходу набрасывая тулуп. Платон зажег фонарь — не обычный, а какой-то странный: стекло в нем было синее, густого индигового цвета, и свет он давал не желтый, а холодный, мертвенный, словно болотный огонек.
— Оберег не забудьте, — напомнил старейшина, уже связывая пучки трав для собственной двери. Двигался он машинально, явно делал это не впервые. — То, что я вам дал, — зверобой с чертополохом, на красной нитке. На дверь ученого дома повесьте снаружи. Не поверху — а ровно на уровне глаз. И нитку не обрывайте, узлом завязывайте.
— Оберег от чего, Михаил Севостьянович? — спросил Вельский, машинально взвешивая пучок на ладони. Пахло от него терпко, горько, аптечно.
Дед Михей на секунду замер, обернулся. В синем свете фонаря лицо его казалось вырезанным из старого дерева — каждая морщина глубока, как шрам.
— От Глаши.
Он заговорил быстро, вполоборота, одновременно завязывая узлы на своей двери — слова падали в такт движениям:
— Была у нас тут, лет сто тому, колдунья. Глафира, по-уличному — Глаша. Не сказки, не брешут. В метрической книге записана. Знахарка сильная, да только сила ее от темного корня шла. Когда помирала — не взяла ее земля. Не приняла. Ушла на болота, в самое сердце топи, где ель стоит — черная, сухая, без единой иголки. Глашина ель называется. В ней теперь вся сила ее и сосредоточена. Корнями — в гнилой воде, вершиной — в небе. А сама Глаша между ними, как дым, висит. Не живая, не мертвая. Спит днем. А после третьего звона колокола — просыпается.
Он затянул последний узел, дернул — проверяя на прочность — и выпрямился.
— После третьего удара никто из домов не выходит. Таков закон. Не потому, что боимся — а потому что умные. Глаша ищет себе вместилище. Живое тело. Скотина не годится — скотина глупая. Ей человека подавай. Зайдет в того, кто на улице после звона остался, — и все. Нет больше человека. Ходит вроде он, говорит, ест, спит. А глаза уже не его. Она его изнутри, как платье, носит. Вот для того и оберег. Трава освященная, нитка красная. Глаша через них пройти не может. Ни внутрь, ни наружу. До рассвета.
— Но вы же сказали, нет у вас здесь никаких ведьм! — недоумённо заметил Штерн.
— Я сказал, в привычном понимании, нет! Люди могут веровать в одно и тоже, но обзывать то разным словом.
Старейшина перекрестился — быстро, скупо, по-деловому — и посмотрел на сыновей.
— Все. Идите. И помните: ежели по дороге услышите, что вас по имени кличут — не оборачивайтесь. Никто. Хоть мать родная позовет. Это она, Глаша, голоса примеряет. Поняли?
Аркадий Петрович хотел упрекнуть старика в антинаучности. Но рот не открылся. Что-то в деловитости, с которой эти люди соблюдали ритуал, в том, как Захар проверил топор за поясом, а Платон поправил синее стекло фонаря, заставило его промолчать. Вместо слов он крепко сжал пучок травы в кулаке, накинул шинель и шагнул за сыновьями старейшины в холодную, звонкую, непроглядную тьму.
Цельс пошел рядом с Ефимом Карловичем, прижимаясь боком к ноге хозяина. Он не рычал. Не скулил. Он дышал часто и мелко, высовывая язык, и смотрел строго вперед — туда, где за околицей, за черным провалом болот, возвышалась, должно быть, та самая ель. Сухая. Мертвая. Ждущая.
---
Фонарь с синим стеклом раскачивался в руке Платона, и от этого весь мир вокруг дергался, плыл, двоился. Ученая братия шла молча, стараясь не отставать от широкого шага Захара. Дорога заняла не больше четверти версты, но в полной тьме, под низким, давящим небом, каждый шаг казался вечностью.
— Пришли, — буркнул Захар, останавливаясь так резко, что доктор едва не врезался в его спину.
Дом выступил из темноты неожиданно — приземистый, но крепкий, пятистенок с резными наличниками. Видно было, что его готовили к приезду гостей: крыльцо выметено, на окнах — новые, еще не потемневшие ставни.
— Заходите, господа. Топлено с утра. Вода в кадке, лучины на полке, свечи на столе. Снедь под рушником, — доложил Захар без всякого подобострастия, а затем, понизив голос, добавил то, ради чего они здесь задержались. — Оберег вешайте. Сейчас. До третьего звона. Вешайте!
Доктор кивнул, извлек из-за пазухи пучок трав, врученный дедом Михеем, и шагнул к двери. Вблизи она оказалась обита железными полосами, с тяжелым кольцом вместо ручки. Справа от дверного косяка, чуть выше уровня глаз, торчал кованый гвоздь с широкой шляпкой. Задача была плевая. Аркадий Петрович взялся за нее с той деловитой уверенностью, с какой обычно закатывал рукава перед вскрытием — просто, быстро, без суеты. Но пальцы, закоченевшие на осеннем ветру, не слушались. Красная нитка скользила, не желая затягиваться в узел.
— Позвольте, — Штерн мягко тронул его за локоть. — Я сам закреплю как полагается. А вы, доктор, зайдите внутрь. Осмотритесь.
Вельский, чье терпение к любым проволочкам было минимальным, с готовностью отдал оберег и толкнул дверь от себя. Цельс, не дожидаясь команды, шмыгнул внутрь — быстрее обычного, словно рад был убраться с открытого пространства. Доктор вошел следом, дверь за ним мягко притворилась, оставив магистра наедине с ночью.
— Ну, что? — Платон зябко переступил с ноги на ногу. — Справитесь, барин? Нам бы тоже воротиться, пока тихо.
— Справлюсь. Ступайте. Благодарю за проводы.
Сыновья переглянулись. Захар хотел что-то сказать, но лишь крякнул, развернулся и зашагал обратно во тьму. Платон еще секунду помедлил, глядя на магистра круглыми, испуганными глазами, и засеменил следом за братом. Синий огонек фонаря поплыл прочь, становясь все меньше, пока не исчез вовсе. Штерн остался один.
Он постоял немного, прислушиваясь к звукам. Тишина звенела — та особенная, ватная тишина, какая бывает только перед грозой или большой бедой. Где-то в глубине дома скрипнула половица — это доктор ходил, осматривая жилье. Чуть слышно тявкнул Цельс.
И тогда магистр принял решение.
Это был не страх и не бравада — скорее холодный, почти лабораторный расчет. Эксперимент. Проверка гипотезы. Он, Ефим Штерн, магистр натуральной философии, ученик великого Эйлера, не мальчик, чтобы верить в болотных колдуний. Если здесь и есть что-то — электромагнитная аномалия, подземные газы, особый состав почвы — он должен зафиксировать это в чистом виде. Без оберегов. Без суеверий. На открытом воздухе. Пусть колокол звонит. Пусть наступает полночный час. Он будет стоять на крыльце и смотреть в темноту. И ничего не произойдет. Потому что нечему происходить.
С этой мыслью магистр аккуратно положил оберег на перила крыльца — не выбросил, лишь отложил в сторону, как откладывают ненужный пока инструмент. Сложил руки на груди. Прислонился плечом к дверному косяку. Приготовился ждать.
Ждать пришлось недолго.
Колокол ударил без предупреждения — не так, как раньше, не с неба. Теперь звук шел от земли, низом, словно били не в колокол, а в огромный, врытый в почву чугунный котел. Гул прокатился сквозь ступни, сквозь кости, сквозь зубы. Штерн почувствовал его всем телом — и невольно выпрямился, разжав руки.
Третий удар.
Тишина. Ничего.
Магистр выдохнул — и поймал себя на том, что все это время не дышал. Сердце бухало в груди, но разум оставался ясным. Он усмехнулся в темноту, почти торжествуя. Вот так рассеиваются вековые суеверия — не лекциями, а личным примером.
— Ефимка...
Голос. Женский. Молодой. До боли, до спазма в горле знакомый. Такой, каким он запомнил его тридцать с лишним лет назад, когда был маленьким мальчиком в Дерпте, в тесной коморке при отцовской церкви. Матушка. Его матушка, умершая в родах, когда ему не исполнилось и пяти лет. Та, чьего лица он уже не мог вспомнить, но чей голос — оказывается — еще знал.