18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Атолий Ан – Просвещение в потёмках (страница 4)

18

Старейшина впился взглядом в доктора:

— Вы ведь не видели Авдотьиного младенца? Так?

— Нам не дали возможности посмотреть на него. Но в этом нет особой необходимости. Я же сказал, родимые пятна часто...

— Нет у Авдотьи никакого младенца — грубо перебил Вельского дед Михей.

— Как так? Эта женщина держала его на руках — вмешался Штерн!

— Уж лет пять, как нет. В Глухом логе вам не доведется встретить ни одно дитя.

Гостей передёрнуло. Они не успели ничего спросить.

Старейшина откинулся назад, снова превратившись в сухонького безобидного старичка. Взял чашку, отхлебнул.

— А теперь — ужинать. Уха у меня из печи, снетки сушеные, каша с тыквой. Чем богаты. А после — баньку истоплю. Вам, городским, полезно — дурь из головы выгонит. Ночлег для вас мои сыновья сготовят. Скоро освободятся. Познакомитесь.

---

За окнами избы окончательно легла тьма — глухой, беззвездный вечер, какой бывает только вдали от городов. Ветер то затихал, то вдруг принимался тонко подвывать в печной трубе, и тогда Цельс поднимал голову, недовольно поводил ушами и снова ронял морду на лапы.

После ухи, густой и наваристой, после гречневой каши с тыквой и тыквенной же наливки — терпкой, с горьковатым привкусом, который, впрочем, чувствовался во всей еде — разговор потек иначе. Ученые гости обмякли. Штерн расстегнул верхнюю пуговицу камзола. Аркадий Петрович, обычно прямой как жердь, откинулся к стене и рассеянно чесал Цельса за ухом. Дед Михей раскурил вторую трубку и, глядя в остывшее нутро самовара, замолчал надолго.

Магистр Штерн не удержался:

— А как же упыри?

— Что? — не сразу сообразил старейшина.

— Ну вы дали на все вопросы свое объяснение... Кроме баек про упырей.

— Вы, господа, давеча мои истории слушали с усмешкой, — начал дед Михей вдруг, не поднимая глаз. Это я вам, как бы сказать, для затравки дал. Для разгона. Чтобы вы сперва не слишком пугались. А теперь, коли не устали, расскажу другое. Без метафор. Как на духу. Про то, что с нами здесь было.

Он помолчал, пожевал мундштук.

— Вы люди ученые. Книжки читаете. Может, слыхали такую байку матросскую — как на кораблях с крысами борются?

Вельский едва заметно напрягся. Флотским врачом он не служил, но среди коллег по Медицинской коллегии слышал об этом способе. Кивнул.

— Расскажите, — тихо попросил Ефим Карлович, чувствуя, что старик неспроста завел этот разговор.

— А дело простое, господин магистр, — дед Михей выпустил струю дыма ровно в потолочную балку. — Плывет корабль. Месяц плывет, другой. Трюмы полны зерна и провианта. И крысы, ясное дело, тут как тут. Жрут припасы, гадят, плодятся. Матросы их травят, ловят — без толку. Тогда боцман, старый морской волк, делает вот что. Берет бочку из-под солонины. Большую, дубовую, с толстыми обручами. Ловит десятка полтора крыс — живьем. Запихивает в бочку, заколачивает наглухо. Ни воды им, ни еды. Только темнота и теснота. И оставляет. На неделю. На две. На три.

Он отложил трубку. Голос его стал ниже, глуше, словно он рассказывал не морскую байку, а страшную сказку на ночь.

— Первые дни в бочке возня, писк, драка. Крысы чуют, что их заперли, мечутся, царапают доски. Потом — тишина. Они начинают жрать слабейших. Сперва дохлых. Потом живых. Грызутся насмерть. К концу второй недели в живых остается две-три. К концу третьей — одна. Всегда одна. Самая сильная? Нет, господа. Самая хитрая. Самая терпеливая. Самая... голодная.

Старик кивнул, будто сам себе и продолжил:

— Через три-четыре недели боцман велит бочку открыть. Матросы стоят с дубинами, ждут. Выбивают дно. И оттуда... — он подался вперед, и гости невольно сделали то же, — оттуда выходит не крыса. Выходит нечто. Существо с безумными красными глазами. Оно не боится людей. Оно не прячется. Оно не ест зерно и сухари. Оно хочет только одного — убивать других крыс. Потому что оно забыло все остальное. Забыло, как жить в стае. Забыло, как жрать обычную пищу. Оно знает только вкус крысиной крови. И эту тварь выпускают в трюм. Она идет по кораблю и режет сородичей. Не ради еды — просто убивает. День за днем. Пока всех не изведет. А когда крыс не остается... эта тварь умирает сама. От голода. Потому что ничего другого она уже не может. Не умеет. Ее создали, чтобы убивать, и она умеет только это.

Повисла тишина. Полено в печи треснуло, выбросив сноп искр. Штерн кашлянул, хотел что-то сказать о моральной дилемме, о недопустимости подобных методов даже среди животных — но дед Михей поднял ладонь, и магистр умолк.

— А теперь слушайте, господа ученые, — сказал старейшина, и в голосе его больше не было ни теплоты, ни хлебосольства. — Вы все думаете: зачем старый пень морскую байку травит? А затем, что у нас здесь, в Глухом логе, давным-давно было то же самое. Только не в бочке. И не с крысами.

Он встал — впервые за вечер в полный рост, оказавшись неожиданно высоким, жилистым, с широкими плечами, которых прежде не было видно под кафтаном.

— Голод у нас был. Страшный. Два года неурожая подряд. Вы, небось, в Губернском городе вашем про такие и не слыхивали — у вас, ежели что, подвезут. А сюда, в глушь, не доедет ничего. Снегом заносит дороги по самый конек. К той весне в деревне из ста восьмидесяти душ осталось сорок шесть. Остальные — на погосте. И те, кто выжили, выжили не все одинаково.

Он обернулся к окну, за которым была только чернота.

— Был у нас мужик. Савелий. Кузнец. Здоровый, добрый, детей полный двор. Когда голод начался, он последнее с соседями делил. Ему говорили: «Савелий, побереги своих-то». А он: «Бог не выдаст». И не выдавал — до поры. А потом... когда у него у самого трое младших с голоду померли один за другим, когда жена от горя тронулась умом — он переменился. Исчез на неделю. Думали — в лес ушел, на болоте сгинул. Вернулся. Худой, черный, глаза — во-от такие. И начал.

Старейшина повернулся и посмотрел прямо на доктора.

— Он пошел по домам — к тем, кто еще держался. И стал забирать у них еду. Не просить — забирать. Сначала у самых слабых. Потом у всех подряд. Он рассуждал так: вы все всё равно сдохнете, а я — я сильный. Я должен жить. Он бил стариков и забирал у них последнюю горсть муки. Он отнимал хлеб у детей. Он построил у себя в кузнице ледник и складывал туда все, что забирал. Много не ел даже — копил. Прятал. Охранял. А когда двое мужиков попытались его образумить — он взял кузнечный молот и убил обоих. Просто, как мух прихлопнул. Без злобы. Без радости. Поговаривали, тела разделал на туши. Слухи ходили. Потому, как трупов, никто так и не видал.

Дед Михей вернулся к столу, но садиться не стал. Стоял, опираясь кулаками о столешницу, нависая над гостями.

— Когда голод кончился и подвезли зерно из губернии — Савелий не вышел к обозу. Он сидел в своей кузнице среди запасов, которых хватило бы на три зимы вперед. Он не мог их есть. Он не мог с ними расстаться. Он смотрел на людей, которые пришли к нему с хлебом и миром, — и видел врагов. Он, как та крыса из бочки, забыл все остальное. Забыл жалость. Забыл Бога. Забыл, как быть человеком. Он знал только одно: вокруг — чужие, у них надо все отнять, иначе сам оголодаешь.

— Что с ним стало? — тихо спросил доктор.

Старейшина помолчал. Потом поднял глаза — и в них стояла такая старая, выстоявшаяся боль, что доктор невольно отвел взгляд.

— А что с той крысой стало, когда всех сородичей порешила? Сдохла. Савелий тоже сдох. Его связали, пытались кормить с ложки — он плевался, кусался, кричал, что его травят. Прожил еще месяца два. Умер в той же кузнице, на мешках с гнилой мукой. Один. А что самое страшное, господин магистр... — он повернулся к Штерну, и тот невольно отшатнулся, — самое страшное не в том, что он стал зверем. А в том, что любой из нас мог стать таким. Любой. И вы — могли бы. И вы, — он ткнул чубуком в сторону доктора. — И я.

Он выпрямился и обвел рукой стены, окна, всю деревню за ними.

— Вы приехали учить нас, что человек — венец творения. Что он разумен. Что он отличается от скота бессмертной душой. А я вам так скажу: Мир — это бочка. Человек — крыса. Заприте его, отнимите надежду, заставьте выбирать между смертью и зверством — и через три недели дно вылетит. И то, что оттуда выйдет, уже не будет человеком. Это будет чудовище на двух ногах. Это будет наша деревенская крыса. И она пойдет убивать.

Он тяжело опустился на лавку, взял остывшую трубку, повертел в пальцах. Добавил глухо:

— Вот поэтому я вас и позвал, господа просветители. Не затем, чтобы лекции запрещать. А затем, чтобы вы поняли: здесь, в Глухом логе, голод был. Многие помнят. И многие из тех, кто выжил — выжили неправильно. И теперь их дети, внуки... они какие-то... — он замялся, подбирая слово, — ...тонкокожие. У них защита от этой подземной силы тонкая. Они чуют ее острее. И когда приходит темное время — неурожай, мор, падеж скота — в них просыпается та самая крыса. Не в переносном смысле — в самом прямом. Вы по деревне ходили, кое-что видели. Это все звенья одной цепи. Это голод возвращается. Не отсюда, — он постучал пальцем по столу, — а оттуда, — и постучал себя по лбу.

ВКУС ПАЛЬЦЕВ

Звук ударил откуда-то сверху — густой, медный, протяжный. Он не плыл над деревней, как обычный колокольный звон, а словно падал с неба отвесно, вдавливая воздух в землю. Цельс взвился на лапы, шерсть на хребте встала дыбом, из горла вырвался короткий, хриплый лай. Аркадий Петрович, вздрогнув, схватился за край стола — чашки жалобно звякнули.