18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Атолий Ан – Просвещение в потёмках (страница 1)

18

Атолий Ан

Просвещение в потёмках

ДОБЫЧА

Ночь выла. Не ветром, которого не было и в помине, а голосами — ржавыми, хриплыми, будто кто лемех плуга о камень волочил. Звук этот скрёб не по ушам, а прямо по загривку, оставляя липкий след студёного страха. Воздух отдавал горелой берестой и сладковатой прелью старого погреба.

Так пахнет то, что Господь велел земле держать в себе до Страшного Суда.

Молчан бежал, не чуя ног. Лапти скользили по мокрому разнотравью. Корневища старых ветел хватали за щиколотки, будто сама земля не пускала его, пытаясь удержать. В груди жгло калёным железом, а в боку остро кололо — верно, кость треснула, когда он кубарем катился с погоста. Он знал, выученный дедовыми побасенками: остановишься, упадешь — и та нежить, что в спину дышит, не убьет сразу. Будет изгаляться, мучить, а лишь потом завладеет, не телом, но душой.

Позади с хрустом ломались сучья. Нечистые. Он глянул на них краем глаза ещё там, на заброшенном погосте у холма, когда они вылезли из могильной осыпи, словно дождевые черви после ливня. Серые, дымчатые, тела их текли, как воск на горячей печной заслонке. Сперва ему померещилось трое, потом — семеро. Он сбился со счета, когда ближний прыгнул по-звериному и располосовал плечо. Боль пришла не сразу — горячо плеснуло под рубаху, и только потом в глазах вспыхнул белый огонь, и Молчан взвыл.

В висках стучало молотом по наковальне: «Идут. Следом идут. Успеть бы, Христа ради». Он и сам не ведал, кого молить, коль бес уже когтями коснулся.

Парень свернул к старой церковной ограде. Святая земля. Там им хода нет. Он верил в это крепче, чем в завтрашний рассвет. Ржавые прутья вынырнули из мрака нежданно, кованные ещё при покойном барине, местами поваленные, но всё ещё держащие круг. За ними темнел остов сгоревшей часовенки с покосившимся крестом. Крест-то покосился, да сила в нём осталась. Тут сто лет не пели, но намоленные стены еще помнили слово Божье.

Голоса мерещились отовсюду. За спиной? В уме? Молчан путался. Шёпот накладывался на вой, вой переходил в хохот, от которого волосы под шапкой шевелились. Кто они? Что они? И тут в голове прояснело холодом. Не всей сворой накидываются, а по краям заходят, пугают. Как волки скотину гонят. Что ими движет, голод? Молчан знал голод. Позапрошлую зиму хлеб с лебедой да корой мешали, пухли и мерли всем миром. Голод — советчик плохой, он и человека в зверя обращает. А тут твари бездушные. Несчастные создания. Он им даже сочувствовал. Понимал, что ими движет, и сочувствовал.

Парень почти добежал до прутьев, когда тишина упала, словно плаха на шею. Разом смолкло всё. Погоня отстала. Только в голове гудело. Молчан перевалился через ограду, распоров штанину о ржавое железо, и рухнул на колени прямо перед покосившимся крестом. Воздух выходил из груди с хрипом, словно из проколотого кузнечного меха. Тело колотила крупная дрожь, кровь с плеча капала в землю — в лунном свете чудилась не красной, а чёрной, густой.

И тут пришло.

Не боль. Не страх.

Голод.

Сперва подумалось — мутит от раны. Но в животе, открылась такая пустота, будто там была сухая печная труба, воющая от тяги. Это был не тот голод, когда брюхо к спине подводит и хлебушка просит. Это была жажда по живому мясу. По теплой, парной, дрожащей плоти. Молчан сглотнул слюну, и она показалась ему горькой и жидкой, как вода из гнилого бочага.

Он глянул на руки, упертые в землю, и обмер. Пальцы вытянулись. Несильно, но ладонь стала у́же и длинней. Ногти почернели с краев, завострились.

— Господи Иисусе... — хотел вымолвить он, но голос осел, стал низким, утробным, с хрипом, будто в горле сидела чужая глотка.

Он поднялся с колен и едва не завалился набок. Центр тяжести сместился. Молчан вдруг вырос из собственной одежды — рубаха затрещала в плечах. Кости ширились.

Он шагнул к разбитому окошку часовни и заглянул в мутный слюдяной осколок. Оттуда глядел не он. Скулы прорезались, как у покойника на третий день. Глаза горели желтым, зрачок стоял щелью. А на лбу, под кожей, набрякли две шишки, кость просилась наружу. Наметились рога.

Молчан отшатнулся от стекла, хотел перекреститься, да рука замерла на полпути. Перстосложение не шло.

Он понял.

Демоны отстали не потому, что он убежал от них. А потому, что он перестал быть добычей. Укус нечистого, царапина — что-то попало в кровь и переиначило её, рассудок заволокло туманом. Он теперь не Молчан, сын Анисьин. Он — упырь.

Несчастный зажмурился, пытаясь вспомнить молитву. «Отче наш» рассыпался в голове, как труха. На месте слов святых осталось только глухое, злое, голодное рычание, идущее от самого нутра.

Голод взвыл в нём, заглушая человечью тоску. Это была не жажда утоления. Это была жажда погони. Хотелось слышать хруст чужой кости под зубом, чувствовать страх живой души. Молчан сглотнул, и слюна стала густой и вязкой, как овсяный кисель с кровяной сытью.

Он поднял голову, втянул носом воздух. В том направлении за оградой, в деревне, в крайней избе у Захара, ещё горел огонь. Лучину не погасили. И он услышал страх, почувствовал его нутром.

Он перемахнул через ограду обратно легко, как матёрый волк через прясло. Земля сама несла его к теплу, к добыче. Демоны больше не казались врагами. Они ждали внизу, у лога, и в их шипении Молчан — уже не Молчан — различал одно слово. Не угроза. Зов.

— Добыча, — выдохнул он чужим, низким голосом, и рот сам собой растянулся в ухмылке.

ПРИБЫТИЕ

Дорога на Глухой лог умерла засветло.

Выехали они из Губернского города в серый, промозглый рассвет, еще три дня назад. Колеса возка месили грязь, лошади фыркали, ямщик — угрюмый мужик с лицом, изрезанным глубокими морщинами, как кора старого дуба, — молчал всю дорогу. Только раз он обернулся и сказал:

— Барин, а вы точно в Глухой лог?

— Точно, — ответил Вельский, наблюдая как ямщик сплюнул через левое плечо и перекрестился.

---

Аркадий Петрович Вельский не верил в Бога с двенадцати лет.

В тот год его мать, урожденная княжна Оболенская, слегла с чахоткой в их имении за городом. Отец, отставной майор, выписал из Москвы лучшего доктора — немца с фамилией, похожей на покашливание, и с саквояжем, полным блестящих инструментов. Немец пускал кровь, ставил пиявки, втирал в грудь больной гусиный жир с камфарой и молился вместе с домашними перед иконой. Мать умерла в ночь на Пасху, когда колокола соседнего монастыря гремели так, что дрожали стекла. Отец после похорон запил горькую, а двенадцатилетний Аркадий подошел к домашнему иконостасу, снял лампаду и вылил масло в помойное ведро.

С тех пор его Богом стала анатомия.

К двадцати пяти годам Вельский окончил Императорскую медико-хирургическую академию с серебряной медалью, стажировался в Париже у самого Биша (тому оставалось жить всего ничего, но лекции он читал гениальные) и вернулся обратно, по собственному желанию, на малую родину в Губернский город с твердым убеждением: человек — это машина. Сложная, хрупкая, но познаваемая. Душа же есть не что иное, как сумма электрических импульсов, и когда они гаснут — угасает и человек, как свеча на сквозняке. Ни рая, ни ада, ни мытарств. Только тьма и черви.

С таким мировоззрением жить было спокойно, чему способствовала четырнадцатилетняя медицинская практика. Так можно было резать живую плоть, не боясь чего-то большего, чем просто кровь. Так возможно было смотреть в остекленевшие глаза мертвецов и видеть только трупный материал, а не «сосуд души».

Доктор ценил это спокойствие и оберегал его.

Поэтому, когда в ноябре сего года его вызвал к себе губернатор Дмитрий Алексеевич Аранчеев, Вельский не ждал ничего хорошего.

Кабинет пах табаком и мокрой шинелью. Только что снятая с плеч, она ещё курилась паром у двери. На столе, под зеленым сукном, лежала стопка бумаг — циркуляры из столицы, губернские ведомости и одно частное письмо, по состоянию которого можно было сделать вывод, что читали его не единожды. Губернатор сидел в кресле, закинув ногу на ногу, и выглядел человеком, который только что нашёл решение давно беспокоящей его проблемы.

— Голубчик Аркадий Петрович, — сказал Дмитрий Алексеевич, жестом предлагая сесть.

— Благодарю, ваше превосходительство.

— Вы, доктор, человек грамотный, в Академии обучались. Скажите мне прямо: что вы думаете о новом министерстве духовных дел и народного просвещения?

Доктор помолчал. Вопрос был с подвохом.

— Думаю, что соединение духовного и светского образования под одним ведомством — эксперимент смелый и неоднозначный.

— Вот! — Аранчеев поднял палец. — Именно. А я, грешный, губернатор отдалённой губернии. Тут у нас, батенька, не Петербург. Тут у нас болота, глушь, расстояния — до самого дальнего уезда курьер скачет четверо суток с гаком. И вот представьте: в столице создают новое министерство, а я должен показать, что вверенная мне губерния — не медвежий угол, а передовой форпост просвещения.

Он взял со стола исписанный лист.

— В Глухом логе, — продолжал Аранчеев, — деревенька дальнего уезда, завелась ересь. Мужики Христа не славят, попу в церкви не каются, а ходят в лес к какому-то пню и поклоняются ему, как язычники. Рожениц к бабкам носят, а не в храм. Покойников хоронят без отпевания. И, что хуже всего, — он понизил голос, — в этом донесении указанно, будто там видели ведьму.