Ася Кефэ – Дом из тюля (страница 3)
И вдруг в воздухе появляется другой запах.
Сначала это что‑то едва уловимое. Как будто где‑то далеко кто‑то жарит хлеб. Потом к этому добавляется тонкая нота нагретого масла, пыли, ткани. Я останавливаюсь и делаю вдох глубже. Сладковатый привкус на границе осознания.
Я поднимаю голову: небо по‑прежнему только сгущается, но небо здесь кажется слишком близким, слишком тяжёлым. На крыше напротив кто‑то развесил ещё одну простыню, белую, такая же тюлевая волна. Она шевелится от ветра, и на секунду мне мерещится, что это не ткань, а дым, который пытается принять безопасную форму.
Я иду дальше. В ухе нарастает гул, как будто улица наполняется невидимыми шагами. Мне никто не говорит, что произойдёт дальше, но тело реагирует – знакомым сжатием в животе, тем, что клиенты описывают как «предчувствие, от которого хочется спрятаться, но глаза всё равно тянет смотреть».
Кто‑то идёт мне навстречу – мужчина в простой одежде, ничем не примечательный. Проходя мимо, он чуть поворачивает голову и смотрит прямо в глаза. В этом взгляде – лёгкое узнавание, как у коллег, встречающихся на конференции:
«Мы знаем, чем всё закончится».
Ни слова, только это ощущение соучастия в будущем, которое ещё не случилось.
Я вслушиваюсь в звуки. За одной дверью – хлопок, за другой – женский смешок, где‑то раздаётся чей‑то резкий вскрик, но он тут же тонет в общем жужжании города. Всё это уже было в сотнях рассказов, которые я слышал в своём кабинете: унижение под видом игры, измена под видом права на счастье, насилие под видом воспитания, отказ под видом «я устал». Здесь это просто часть фона.
Запах становится сильнее. Уже не хлеб. Уже не кухня. Уже то самое, что всегда стоит на границе языка: пока ты не назовёшь это, можно делать вид, что ничего не происходит. Как только назвал – уже нельзя отвести глаза. Такие города обычно называют по‑разному, но смысл у всех названий один.
Я делаю ещё шаг – и вдруг понимаю, что стою не на пыльной улице, а у себя в квартире, посреди комнаты. Серый потолок, привычные стены, на стуле – аккуратно сложенный пиджак. За окном – обычный московский двор, машины, детская площадка, светящийся прямоугольник чужого телевизора.
На секунду я не понимаю, сколько прошло времени. Часы на стене послушно показывают: пятнадцать минут. Сон уместился в четверть часа, как это часто бывает.
Я сажусь, провожу ладонью по лицу. Вкус воздуха во рту всё ещё слегка горчит, как от пересушенного тоста. Голова помнит выцветшие дома, тело – это странное предчувствие, будто город, в котором всё «как у людей», уже наполнен невидимым дымом.
Я не знаю, был ли это просто сон, собранный моим мозгом из чужих историй, или что‑то ещё. Я достаточно рационален, чтобы не искать мистики там, где хватает психодинамики. И достаточно честен, чтобы признать: иногда образы приходят раньше понимания. И если повезёт, ты успеешь понять, прежде чем окажешься внутри этого образа.
Резкий звук будильника. Все как всегда.
Я выхожу за дверь идеально выбритый, идеально одетый, с тщательно подобранным парфюмом – запах уверенности и секса, который люди принимают за меня.
В институте меня ждёт аудитория. Студенты, которые пока еще верят, что всё можно расписать по классификациям. И гость в маске, который сейчас, наверняка, слегка волнуется, думая о том, хватит ли у него смелости рассказать о себе чужим людям. Но это только вначале, потом они все чувствуют эйфорию и возбуждение.
Сегодня на лекции мы снова будем говорить о том, что происходит за закрытыми дверями. И мне почему‑то кажется, что всё, что снилось, – какая-то аккуратная подсказка: город, в котором я живу, ничуть не спокойнее того, что растворился утром в полусне.
В холле института пахнет пылью, бумагой, чем‑то сладким из буфета. Я поднимаюсь по лестнице, открываю дверь аудитории – и вижу уже знакомую картину: ряды стульев, лица, чей‑то приглушённый смех.
Сегодня будет жарко.
Глава 3
Мои лекции пользуются странной популярностью.
Формально я читаю курс по клинической сексологии и психодинамике желаний. В расписании это выглядит скучно: «особые формы сексуального поведения», «работа с фантазиями и стыдом». Но студенты приходят не за терминами. Они приходят за живыми историями.
Я давно понял: теория запоминается хуже, чем один реальный человек, который сидит перед тобой и говорит: «Это – про меня». Поэтому несколько раз в семестр я устраиваю то, что в методичках аккуратно называется «разбор клинического случая с участием клиента».
Я даю реальные случаи и приглашаю реальных людей.
Они приходят в маске. Их невозможно узнать: ни по имени, ни по работе, ни по лицу. Я меняю детали биографии, возраст, профессию. Сохраняю только главное – динамику, боль, способ, которым человек научился с ней жить.
Я не до конца понимаю, почему они соглашаются. Денег за это никто не платит. В лучшем случае я могу предложить несколько бесплатных сессий взамен. Думаю, дело не только в этом. Для многих это единственный способ дать своей истории выйти наружу так, чтобы никто не ткнул в них пальцем. Чтобы кто‑то наконец узнал об их страхе, боли и фантазиях – но не о них самих. Это как анонимная исповедь в аудитории вместо храма. И, как и в любой исповеди, они приходят не только за прощением, но и за свидетелем.
Сегодняшний случай сложнее обычного, хотя все кейсы на моих лекциях не из простых.
Евгений – не просто «ещё один любитель острых ощущений». В его истории слишком много слоёв: тяжёлый отец, сестра‑близнец, травма тела, женская одежда, боль, без которой не включается желание. Это тот случай, где даже для подготовленного слушателя легко сказать слово «извращение» и так ничего и не понять.
Я смотрю, как он устраивается за столом, поправляет чёрную маску, ставит перед собой бутылку воды, к которой, скорее всего, так и не притронется. В аудитории шуршат тетради, кто‑то неловко хихикает, кто‑то уже заранее нахмурился.
– Сегодня, – говорю я, – мы послушаем человека, который согласился рассказать о своём опыте. Назовём его Евгением. Вопросы – потом.
Он кивает, чуть откидывается на спинку стула. Голос у него такой, в котором привычка оправдываться смешивается с привычкой шутить.
И в тот момент, когда он начинает с фразы «Странно, всю жизнь я думал, что это просто моя особенность…», я понимаю: для кого‑то в этой аудитории это будет первой честной встречей со своим собственным страхом.
Он сидит в простой чёрной маске, закрывающей верхнюю часть лица. Дешёвый театральный реквизит, купленный, чтобы удержать границу между «я» и «историей».
Евгений устраивается поудобнее, будто собирается развалиться в кресле у себя дома, и заговорил.
Голос глухой, словно это не он рассказывает о себе, а кто-то за его спиной сейчас стоит и говорит за него.
—Всю жизнь я думал, что это просто моя… особенность. Здесь это, кажется, принято называть парафилией. Само слово мне не нравится. Потому что мне в принципе нравится то, что я делаю. Я никому никогда не причинил вреда. Но почему‑то все вокруг твердят, что со мной что‑то не то.
Он усмехнулся, поправил маску.
– Я долго отмахивался. Даже когда отец угрожал психушкой. Я думал: «Вы просто ничего не понимаете». А сейчас, в свои тридцать семь, сидя вот здесь, перед вами, я вдруг поймал себя на том, что чувствую себя… извращенцем. Не потому, что случилось что‑то новое, а потому что кто‑то наконец дал этому словесную форму. Внутри у меня тихо откликается знакомое: как только даёшь слову власть, оно начинает менять реальность. И мой яркий, насыщенный мир начал превращаться в какую‑то зябкую трясину. Как будто кто‑то залез туда сапогами и перемешал все краски.
Он на мгновение замолчал, как будто проверяя, всё ли аудитория ещё с ним.
– Меня называют самобичевателем, – продолжил Евгений. – Смешное слово, если подумать. В нём много правды. Я помню момент, после которого всё будто щёлкнуло. Хотя если копать раньше, окажется, что мне нравилось это ещё в детстве.
Он чуть подался вперёд.
– Старшая группа детского сада. Мы с ребятами придумали новую игру: «догонялки с хлыстом». Догоняешь – бьёшь веточкой по тому месту, куда дотянешься. Это была игра, не пытка. Все смеялись. Но я… я ловил себя на том, что специально притормаживаю. Мне нравилось, когда догоняют меня. Этот лёгкий удар, это “ай” в теле – оно почему‑то запоминалось лучше, чем любые другие игры.
Он пожал плечами.
– Потом был эпизод, который я до сих пор помню кожей. Мне было лет двадцать. Я допустил глупость: оставил дверь в комнату приоткрытой. Отец застал меня за мастурбацией. Само по себе – не конец света, все этим занимаются. Но…, – он перевёл дыхание, – кроме лакированных женских сапог на мне ничего не было.
Кто‑то на задних рядах кашлянул. Евгений усмехнулся краешком рта.
– Отец орал. Угрожал дуркой. Потом, как ни странно, плакал. Говорил, что виноват, что недосмотрел. Потом придумал решение, которое ему показалось правильным: меня надо женить. До сих пор считаю, что это была одна из самых странных форм заботы.
Он провёл пальцем по горлышку бутылки, как будто примеряясь к следующей фразе.
– Отец был человеком суровым, таким… полутюремным. В хорошей должности, с большими связями, но мышление у него было простое: «У нормального мужика есть жена. Значит, если у сына есть жена, всё нормально». Жену он решил подобрать сам, по своим каналам. Мне тогда казалось, что это приговор. Сейчас понимаю, что в этом было много его страха и вины.