Асмодей Денница – ЦЕМЕССКАЯ БЕЗДНА (страница 7)
«Когда море заговорит — не слушай, корми его солью и хлебом; у кого якорь в груди — того бездна не выманит». Дед повторял это каждый раз, когда Егор взрослел, когда уходил в море, когда провожал внука на войну в сорок первом. Егор снял с шеи амулет, поднёс к губам — и тут рядом кто-то прокашлялся.
— Егор. — Голос был тихий, родной, и от него почему-то заломило в горле. Егор обернулся и увидел Саида Кашежева.
Двоюродный брат стоял в трёх шагах, старый вещмешок с красным крестом на плече, в меховой безрукавке поверх гимнастёрки, с ремнём, перетянутым крест-накрест. Лицо у Саида было гладким, почти юношеским, но глаза — старые, тёплые, материнские какие-то. Саид — санинструктор. Носил на шее тот же оберег, что и Егор: их дед — один на двоих, — заказал два одинаковых медных якоря, когда родились оба внука. Егор свой не снимал. Саид свой тоже.
— Ты чего здесь? — спросил Егор. — Ты же на главном катере должен быть, с санчастью.
— А я и есть с санчастью, — Саид улыбнулся уголком рта. — Санчасть — это я. Один. Меня к Волкову прикрепили. На головной катер. — Он шагнул ближе, взял Егора за локоть. — Я решил, что на одной воде нам с тобой спокойнее будет. Дед велел.
— Дед умер, — напомнил Егор. — В прологе. То есть — в прошлом месяце.
— Волю умершего уважать надо, — Саид не смутился. — Он мне во сне вчера снился. Стоял у воды, белый, безрукавка, и смотрел на меня. И говорил: «Саид, не отходи от Егора. Куда он — туда и ты. Вода его не любит, а ты — люби. Вдвоём легче».
Егору стало не по себе. На мгновение ему показалось, что на пирсе, за спиной у Саида, мелькнула тонкая фигура в белой безрукавке. Моргнул — пусто. Только ветер, только снег, только темнота.
— Ты веришь в это? — спросил Егор тихо.
Саид пожал плечами. Подумал.
— Я верю деду. Он моря не боялся, а море его боялось. Это я своими глазами видел, и не раз. Пойдём. Катер ждёт. Пойдём, брат. Ляжем рядом, как в детстве, и будем воду слушать.
Они пошли вдоль строя, мимо десантников, которые молча забирались на катера. Кто-то шёпотом перекрестился, кто-то постучал по дереву. У самого трапа головного катера Егор замедлил шаг и посмотрел вверх, на небо. Там, в разрыве туч, на миг открылась голова — и что-то зелёное, бледное, холодное, на одно мгновение вспыхнуло где-то у горизонта, над самой водой, в дали, где уходил Новороссийск.
— Чуешь? — спросил Саид, не глядя.
— Чую, — сказал Егор. — Оно пришло.
— Ничего. — Саид опустил ему на плечо ладонь. — Корми его солью и хлебом. Соль у меня в мешке. Хлеб — в кармане. Домашний. Дедов вкус. Пойдём.
Катера уходят в ночь
Они отошли от пирса без прощальных объятий, без громких криков, без гармони — гармонь Финогенов так и не достал, сказал, что на воду инструмент брать — грех, покуда жив. Только вода раздалась под форштевнями, только моторы зарокотали — приглушённо, через самодельные глушители, которые Сипягин лично отладил, чтобы свести шум к беззвучности, — и катера, семь штук, отвалили от пирса один за другим, строем, как на ученьях.
Егор стоял на носу головного. Ветер бил в лицо мокрым снегом, сыпал за шиворот, раздирал лёгкие. Он стоял и смотрел вперёд, в бездну, а где-то за его спиной, на командном посту, переговаривались Сипягин и Волков.
— Дистанцию держи, — шёл по ветру голос майора. — Как дошли до границы заграждения — сигнал, и рули по моему слову.
— Понял, — Сипягин отвечал коротко, сухо, по-флотски. Голос у него был хриплый от ветра и табаку, резкий, как команда. — Моторы заглушу к половине одиннадцатого. Дальше на вёслах, по-тихому. Туман, говорю, идёт. Хороший туман, нам в самый раз.
— Руки его прикуси, — буркнул Волков. — Хороший. У нас от хороших туманов, бывает, люди не возвращаются.
— То на той стороне. А здесь, — Сипягин фыркнул, — здесь своя вода. Я с ней знакомец старый. Мы её помним.
Егор слушал, не поворачивая головы, и голоса эти отчего-то успокаивали. Сипягин — капитан-лейтенант, гонял катера тут, в Цемесской бухте, ещё до войны, знал каждый камень, каждую яму, каждую подводную косу наизусть. И, что главное, от него исходила та ясность, та живая, тёплая уверенность человека, для которого вода — работа, а не судьба. Вот этого Ветрову и не хватало. Потому что для него вода — дедовская, шапсугская, чужая. Говорящая.
Ночь тянулась. Катера шли на вёслах — матросы гребли по двое, молча, ритмично, легко, словно вода сама несла их. Егор слышал мокрый шорох вёсел, редкий плеск, сдавленное дыхание. Где-то в корме кто-то тихо, одними губами, напевал — Егор не разобрал, что, но мелодия была старая, рыбацкая, и он подумал вдруг, что дед напевал эту же песню, когда они с Саидом, мальчишками, сидели у ночного костра на берегу.
Они прошли внешнюю косу. Сипягин подал сигнал — один короткий, глухой удар. Вода вокруг стала тише, глаже, будто затаилась. Туман, который Егор чуял с самого Геленджика, лег на воду клочьями: сначала редкими, тонкими, как вата, потом гуще, плотнее, пока впереди не встала стена белёсого молока, в которую катера вошли, как в сон.
В тумане звуки умолкли совсем. Моторы молчали. Вёсла шумели едва слышно. Даже ветер стих — будто туман съел его. Егор чувствовал на лице холодную, влажную, слегка солоноватую пелену, и дыхание у него само замедлилось, как бывает перед обмороком. Сердце стукнуло раз, провалилось, стукнуло снова.
И тогда он увидел.
Прямо под катером, на глубине, сквозь толщу чёрной воды, на него смотрели зелёные огни. Много. Ровной, слишком ровной россыпью, будто кто-то разложил их по дну, как бусы. Они не мигали, не дышали — они просто смотрели. И из глубины, из-под днища, медленно, чтобы не спугнуть, поднялся звук. Низкий такой, почти неуловимый, ниже натянутой струны. Пение. Женское пение. Без слов, одними голосами.
У Егора пересохло во рту. Он нашарил в кармане бушлата горбушку хлеба — ту саму, дедову, которую Саид совал ему перед отходом, — отломил кусок, сжал в кулаке, нашарил в другом кармане щепоть соли в тряпице и с силой, со злостью, швырнул всё это за борт, в зелёные огни, в поющий холод.
— Соль тебе и хлеб, — сказал он громко, в туман, в воду, чтобы все слышали. — Соль и хлеб. Откушай. А меня — не зови. У меня якорь.
Пение оборвалось. Огни на дне мигнули — и потонули, ушли вниз, в ил, в чёрную глубину. Вода под форштевнем вдруг стала чистой, прозрачной, серой — туман расступился перед катером, как занавес. И на чистой воде, впереди, в двадцати саженях, из пелены выступили тёмные силуэты причалов рыбзавода.
— Дошли, — сказал Байда спокойно, будто всю ночь не спал, не трясся, не слушал чужое пение. — Станичка. Родные причалы. Дома, лейтенант. Дома, как ни крути.
Егор посмотрел на него. Байда не смотрел в воду. Байда смотрел на берег, и в глазах у старшины-водолаза, человека, который всю жизнь нырял в самую толщу и знал, что лежит на дне, — в этих глазах стояла странная, звериная, мокрая тоска.
— Не дома, — сказал Егор. — Плацдарм. Пока войны не кончим — плацдарм.
— Угу, — согласился Байда и зябко повёл плечами. — Только у плацдарма этого, лейтенант, дно не то, что у плацдармов на той стороне. Тут дно живое. Я его, — он понизил голос почти до шёпота, — я его слышу, когда ныряю. Оно растёт. Каждый день, пока здесь люди воюют, — растёт. Ты это запомни. Мне тут плацдарм строить, а дно — живое.
Егор хотел спросить, что это значит, но тут с флагманского донёсся голос Волкова:
— Ветров, Байда! — голос майора пришёл из тумана плотным, но низким, прорезавшим пелену, как нож. — Выходим на линию. Рыбзавод по курсу четыреста метров. С борта не шуметь, оружие — на предохранитель, курить воспрещаю. Байда, водолазную группу — к носовому сходню, твои подводники пойдут первыми, осмотрят дно под причалом.
— Есть, — Байда выдохнул, отходя от борта, и в голосе его, только что тонувшем в чужой тоске, вдруг снова появилась та сухая, деловая жёсткость, которую Егор за ним знал и уважал. Он звякнул ремнём, перекинул тяжёлый тулуп на одно плечо и исчез в темноте кормы, бросив на ходу: — Подводники — ко мне. Тихо, ребята, тихо. Дно — живое, но мы его прощупаем.
Егор перевёл дух. Вода под форштевнем шуршала уже откровенно, по-земному — галечная, мелкая, знакомая до слёз. Он присел на корточки, снял варежку, опустил ладонь за борт, в ледяную воду, и задержал дыхание. Вода была холодная, солёная, обычная, февральская вода — без огней, без пения, без морока. Просто вода. Та самая, на которой он в детстве гонял босиком по прибрежной гальке, в которой ловил с дедом бычков, в которой учился плавать, захлёбываясь и крича, пока дед не вытащил его за шиворот и не сказал: «Вода не враг, Егор. Вода — место. Ты в ней гость, пока не научишься быть хозяином».
Хозяином он так и не стал. Но гость — перестал бояться.
— Идём, брат, — щёлкнул рядом Саид и плотнее затянул узел вещмешка. — Туман тебя отпустил. Я видел, как ты кидал за борт. Соль и хлеб. Деду понравилось бы.
— Дед не умел нравиться, — буркнул Егор. — Дед умел не бояться.
— Вот и ты, — Саид поднялся, поправил на плече сумку с красным крестом. — Четыреста метров, Егор. Ты карту знаешь. Где там первый немецкий дот?
— У воды, — сказал Егор, глядя в серую пелену. — На скале, прямо над причалом, метров шесть от уреза. Я его мальчишкой знал — там раньше склад рыбацкий был, камень под ним всегда тёплый, потому что солнце его грело даже зимой. Немец туда пулемёт поставил, я по звуку знаю. За дотом — яма, там они миномёт спрятали. А за ямой — сеть ржавая, я знаю, где она порвана, я сам в детстве в неё залезал за своей сетью.