Асмодей Денница – ЦЕМЕССКАЯ БЕЗДНА (страница 6)
— А я ведь, Егор Михайлович, в ту ночь, когда мы Крутеня нашли... — он понизил голос. — Я ведь не всё вам рассказал. Я потом ещё раз туда лазил. На Дооб. Один, ночью. Хотел понять. И знаете, что я там увидел?
— Что?
— Огни, — сказал Байда. — Под водой. Зелёные такие, светятся. Как будто там, на дне, что-то горит. Я в жизни таких огней не видел. Нигде. Ни на Волге, ни на Каспии, ни тут. Зелёные, ровные, как свечи. Идут рядами. Как будто там, на дне, город стоит, и в нём окна светятся.
Егор молчал. Холод пробежал у него по спине — не от ветра, от чего-то другого.
— Не говори об этом никому, — сказал он наконец. — Никому, Миша. Слышишь? До поры. А когда высадимся — будешь молчать, что бы ни увидел. Там, — он кивнул через воду, — там людям и так страшно. Не надо им ещё и это.
— Молчу, — Байда кивнул. — Я могила. Только вот что, Егор Михайлович. Если там, на той стороне, оно нас ждёт — мы ему что скажем?
Егор посмотрел через воду, на туман, который начинал подниматься над бухтой — белый, тихий, как дыхание.
— Скажем, что мы свои, — сказал он. — Скажем, что у нас якоря. И что мы пришли за своим. А своё оно не трогает.
Где-то на причале загудел катер. Началась посадка. Егор затянулся в последний раз, бросил окурок в воду и пошёл к трапу.
За его спиной, над Цемесской бухтой, поднимался белый туман.
ГЛАВА2. Туман и сталь
Море заговорило. Тихо, с хрипотцой, как дед говорил — не по-людски, а по-своему, на языке, которого живым слышать не положено. Егор Ветров стоял на корме ушкуя, вцепившись в холодный борт, и смотрел, как белая пелена выползает из-за мыса навстречу катерам.
Вода за бортом была чернее чёрного. Ни луны, ни звёзд — февральская ночь задавила небо мокрым одеялом туч, и только сзади, где уходил Новороссийск, изредка вспыхивали далёкие разрывы — немец бил по порту, по причалам, по пустоте. Ветров повернул лицо в ту сторону на одно мгновение, и сердце у него что-то стиснуло. Там, за той чернотой, за тем грохотом, в холодной комнате на Базарной — Нина. Её нет уже восьмой месяц, с того дня, как город пал. Восемь месяцев он носил её в груди, как дед носил свой медный якорь на шнурке. И сейчас этот якорь — не медный, а живой, ребристый, — ворочался где-то под рёбрами и не давал дышать ровно.
— Не смотри, — сказал рядом Миша Байда. Старшина-водолаз сидел на куче мокрых мешков, поджимая под себя руки, и, казалось, не дрожал вовсе. — Не смотри туда, лейтенант. Город подождёт. Городу некуда бежать.
Егор отвёл взгляд. Сглотнул. На языке был вкус соли и ржавчины — набегал откуда-то снизу, из-за борта, вместе с тихим шорохом, который шёл по воде впереди.
— А туман? — спросил он. — Ты его видишь?
— Вижу, — Байда не поднял головы. Голос у него стал ниже, глуше. — Я его, лейтенант, не вижу, а слышу. Он ползёт к нам. Ты слушай. Слушай воду.
Егор слушал. И в тумане, во тьме, в грохоте моторов, которые матросы глушили, проталкивая катера едва ли не вручную узкими глотками бухты, — он услышал. Сквозь толщу, сквозь чёрную февральскую воду, с самого дна, где поднимался из гнилых илов древний холод, — на него смотрели зелёные огни. Не один, не два. Целая россыпь. Они висели в толще воды фосфорическими точками, не двигались, только слегка увеличивались и уменьшались, будто дышали.
А потом из глубины, из-под днища, поднялся к нему голос. Его собственный голос, до странности похожий, только бережнее и мягче.
— Егор. — Голос Нины. — Егор, вернись. Я жду.
Ветров до хруста сжал борт. Ногти скрипнули по краске.
— Замолчи, — сказал он тихо, в пустоту, в туман, в чёрную воду. — Ты не она. Ты — вода. Ты — дно. Я тебя знаю. Меня не выманишь.
И вода, послушно, подалась. Туман перед носом ушкуя разошёлся, как занавес, расступился волной белого молока, открыв на десяток саженей чистую чёрную воду с редкими бакенами. Во рту осталась соль. И — почему-то — вкус тёплого хлеба. Как будто дед сунул ему в руку горбушку, которая лежала у изголовья, когда он умирал.
— Ну вот, — сказал Байда. — Прошли. Живыми прошли.
Сзади, из темноты, где качался флагманский катер, донёсся низкий, уверенный голос майора Волкова:
— Ветров, ты впереди. Ты знал, куда нас вёл. Держи направление.
Егор не обернулся. Он смотрел вперёд, на берег, где сквозь разрывы тумана уже проступали смутные очертания Станички, рыбзавода, груды сожжённых дощатых причалов. Родная земля. Он родился здесь, за этими скалами, третьим сыном из русско-шапсугской семьи. Он знал каждый камень на этом берегу, каждый изгиб воды. И сейчас, стоя на носу катера, он чувствовал, как земля эта — не город, не берег, а сама, живая, огромная, — поднимает голову и смотрит на него.
— Принимай, — прошептал он. — Я дома.
— Отставить дома, — оборвал его Байда, но без злости. — Дома — это когда Верховный скажет. А пока — место называется плацдарм. И называться будет до конца войны.
Катера шли дальше. Вода раздавалась под форштевнями тихо, неохотно, как будто бухта знала, что они несут сюда огонь и смерть, и не хотела их выпускать. Но выпускала. Она всегда выпускала — и всегда принимала обратно. Так было при деде, так будет после всех них.
Погрузка
Началось всё за несколько часов до этого, ещё на той стороне, в Геленджике, где у воды, на отшибе, вдоль холодных пирсов стояли катера соединения капитана-лейтенанта Сипягина. Ночь была сырая, ветреная, и мокрый снег — то ли снег, то ли дождь — сек лица, когда Егор, оглушённый после двух суток без сна, шагал вдоль строя погрузки.
Отряд майора Волкова. Сто шестьдесят человек, пахнущих махоркой, потом, оружейным маслом и — почему-то — тёплым хлебом, потому что перед высадкой всегда кормили. Сто шестьдесят испитых, настороженных лиц, выхваченных из темноты карманными фонариками, которые тут же гасили. Сто шестьдесят якорей в груди, если пользоваться языком деда. Егор шёл вдоль них, и по ходу поправлял то один вещевой мешок, то другой, подтягивал ремень автомата, кивал в ответ на короткие «товарищ лейтенант».
Он их почти всех знал. Не по именам — по рукам, по спинам, по тому, как кто держит оружие. Финогенов, веснушчатый сибиряк, таскал в вещмешке гармонь и клялся, что сыграет её на немецком плацдарме. Немой здоровяк Урчуков из Абхазии носил на груди два запасных диска и заговорённый клык какого-то зверя. Парень Терещенко, тульский, семнадцать лет, прятал в нагрудном кармане фотографию матери. Егор знал про фотографию, потому что Терещенко каждую ночь перед сном вынимал её и долго смотрел, а потом убирал — как молитву.
У трапа каждого катера стояли по двое матросов и принимали груз. Десантники всходили по мокрым сходням гуськом, друг за другом, молча, споро, без суеты. Такая суета — той и дорога ко дну. Дед учил: «На воду спешка — вода тебя за борт. На воду шаг — шагом, ровно, как по хлебу». Егор до сих пор не понимал, что значит «как по хлебу». Но шагал так.
— Ветров! — раздалось сбоку, и Егор обернулся. К нему, топая яловыми сапогами по доскам пирса, подошёл майор Волков. Коренастый, седой, с обветренным лицом кадрового, который три войны повидал и четвёртой уже не боялся. В руке он держал планшет, на шее висели полевые бинокли, а за спиной, как всегда, висел странный, задубевший от соли деревянный амулет — майор клялся, что его сделал какой-то рыбацкий старик в тридцать седьмом и с тех пор всякое море майора отпускало.
— Я, — сказал Егор.
— Ты карту наизусть знаешь, — Волков развернул планшет, подсветил фонариком, прикрыв свет ладонью. — Станичка, рыбзавод. Откуда у них причал, откуда немец бьёт, где камень под водой ходит, где яма. Ты — голова колонны. Будешь на головном катере.
— Майор. — Егор помолчал. — А туман?
— Какой туман по такой погоде? — Волков прищурился в сторону моря. Ветер трепал полу его бушлата. — Февраль. Снег. Волна полтора метра, говорю тебе. Никакого тумана до утра не будет.
— Будет, — сказал Егор тихо. — Я его чую. Он придёт, когда нам будет страшнее всего.
Волков посмотрел на него странно — долго, изучающе, как смотрят на человека, который вдруг сказал что-то лишнее, но важное. Огонёк фонарика дрогнул.
— Пусть придёт, — сказал майор. — Пусть хоть чёрт приедет. Твоё дело — приведи нас к берегу, а туман — моя забота. Слышь, Ветров, — он тронул Егора за плечо, — ты там гляди, чтобы вода не заговорила. Мне тут на плацдарме ещё чужих голосов не хватало. И своих хватает.
— Амулет, — кивнул Егор на деревяшку у майора на шее. — Сработает.
— Сработает, — согласился Волков. — Твой якорь сработает. У тебя же там, — он ткнул пальцем Егору в грудь, — якорь. Батя твой шапсуг где похоронен? В Море? В земле?
— В земле, — сказал Егор. — В горах. Дед.
— То-то. Якорь в груди у тебя от деда. Мне туман рассказывал, да. Ты гляди, чтобы он тебя выманил. А я — приведу. Шаг — и пошли.
Он развернулся и, не оглядываясь, зашагал к флагманскому катеру, бросив через плечо:
— Полчаса до отхода. Сипягин торопит.
Егор стоял, слушал, как ветер треплет снасти, как вода плёскается о сваи, как за спиной переругиваются матросы, грузя ящики с патронами. В груди стучало. Он прижал ладонь к бушлату, туда, где под тканью висел дедов якорь — маленький, стоптанный, с обломанным ушком, забайкальский, ещё с русско-японской. Дед не снимал его до последнего дня.