Асмодей Денница – ЦЕМЕССКАЯ БЕЗДНА (страница 8)
Саид помолчал. Потом спокойно сказал:
— Хорошо, что ты знаешь, брат. Хорошо, что ты свой. Вода тебя пустила — и берег тебя принял. Это больше, чем карта. Карта не скажет, где земля живая, а где мёртвая.
— Тише, — Волков снова подал голос, теперь совсем рядом — майор подошёл к самому борту, встал рядом с Егором, фонарь не зажигал, держался голосом. — Ветров, курс у меня по карте. Покажи рукой, где высаживаемся и где дот.
Егор повернулся всем телом в сторону берега, вгляделся в пелену, а потом, не говоря ни слова, вытянул руку вперёд, чуть вверх, и покачал ладонью — будто трепал воду у поверхности, будто ловил невидимую нить, что вела его к родному берегу с самого детства.
— Там, — сказал он. — Прямо по носу, левее того места, где туман гуще. Скала, на ней дот, а под ней — мокрый лоток, по которому таскали рыбу. Если яма с миномётом не перенесла — они будут бить с гребня, метров двести, откуда видно всю воду. Мы высаживаемся в лоток. Так туман нас до самого дота прикроет.
Волков кивнул. Егор не видел кивка во тьме, но почувствовал, как майор шевельнулся — так шевелятся люди, когда принимают решение.
— Лоток, — повторил Волков. — Хорошо. Погрузка — на твой знак. Первый взвод — на скалу, сразу под дот. Второй — в обход, по яме, на миномёт. Третий — закрепляется на причале. Байда — дно. Всё ясно?
— Так точно, — сказал Егор.
— Тогда ждём моей команды, — Волков хлопнул его по плечу. — И смотри, Ветров. Когда пойдём — не рвись вперёд из любопытства. Ты мне там живой нужен. Погибнешь — где я второго шапсуга с якорем найду? Дед твой амулет не на каждого вешал. — Он помолчал и добавил едва слышно, почти про себя: — Не люблю я это, когда берег родной, а вода чужая. Иди, голова колонны. Ступай по своему.
Высадка под огнём
Они высадились в час тридцать ночи четвёртого февраля.
Это был не лучший час для великих дел. Самая глухая, самая мёртвая пора, когда сердца бьются ровнее, а вода — самая чёрная. Но когда ты везёшь на себе двести человек под одним небом с противником, который вот-вот услышит, как твои вёсла скребут по дну, — лучше и не надо. Лучше, чтобы никто не проснулся.
Сходни опустились почти беззвучно. Байда со своими подводниками — трое здоровенных мужиков в прорезиненных костюмах, перетянутых верёвками, — спустились в воду по грудь первыми, прошли вперёд по галечному дну, ощупывая его ногами, руками, ножами, потом один из них поднял руку, сжал кулак и опустил вниз, к земле — «дно чистое», — и тогда пошла основная масса.
Егор спрыгнул с носа, в холодную воду у самого причала, и вода, встретив его, будто ахнула — окатила холодом по самые рёбра, забралась под бушлат, задрала дыханье. Но не кусала. Не звала. Просто приняла — как принимает своё, как принимает человека, который вернулся. Егор ощутил под сапогом неровное, скользкое, покрытое тиной дно — галечный, нагретый за день и не успевший остыть, как тёплый бок старого пса, — и понял: дошёл. Ноги — на родной земле.
Где-то наверху, на скале, в рядах тумана, мелькнул огонёк. Один. Короткий. Рыжий.
— Ложись! — заорал Егор, и слово это ещё не успело долететь до ушей десантников, как небо над головой разорвалось — сухим, злым, коротким треском, — и первая пулемётная очередь ударила в воду, вздыбила фонтанчики шрапнели чуть правее, в двадцати шагах от причала.
На той стороне кто-то не спал. Кто-то ждал. Или вдруг проснулся на звук вёсел — и сейчас, одним рывком, поднял над плацдармом ад.
Ад начался сразу, без раскачки. Дот на скале ожил: из амбразуры выплеснулся жёлтый сноп огня, застучал, забился тяжёлый пулемёт, и вода перед причалом покрылась густой сетью всплесков. С гребня, откуда бил миномёт, взвились красные трассеры — мины пошли вразнобой, ломая ночь визгом, и первые разрывы легли по воде, по гальке, по самому краю плацдарма, где десантники, падая на мокрый песок, вжимались в землю и переваливались через борта к укрытию.
— Дот взял под обстрел первый взвод! — голос Волкова перекрывал треск коротко, ровно, как стук метронома. — Второй, на миномёт — дави! Третий — держи причал! Ветров, ты где?
— Здесь! — Егор, пригибаясь, рванул через открытое место, перекатился за груду мокрых мешков от рыбзавода и, оседлав их, вскинул автомат. Он видел людей, падающих на гальку, видел, как кого-то выдернуло из цепи, как Финогенов, бросив гармонь, полз на четвереньках с двумя связками гранат, как двое матросов волокли раненого в затишек за причальной тумбой.
— Саид! — крикнул Егор, не оборачиваясь. — Саид, куда ты лезешь, лежи!
Но Саид уже не лежал. Саид, согнувшись, перебежками, под свистом пуль, который вёл рядом с его плечом, бросился к раненому — к тому самому парню Терещенко, тульскому, семнадцатилетнему, который сжимал в руке фотографию матери и хрипел, зажимая ладонями бок.
— Не тронь фото, сынок, — Егор услышал голос Саида, смешанный с хрипом и свистом, и почему-то это словечко — «сынок», тёплое, материнское, не по-военному, — вышибло у него на миг всю черноту из головы. — Держи её, держи. Я тебя заштопаю. Погоди.
Очередь хлестнула по гальке в двух шагах от Саида. Он не нырнул, не упал — только пригнулся ниже, как под ветром, и продолжил ползти, вытаскивая из сумки бинт, ножницы, ампулы.
А небо над плацдармом разгоралось. Дымовая завеса, которую метнули десантники, встала между причалом и дотом густой белёсой стеной, смешавшись с туманом, — и в этом вареве, в этой каше из дыма и сырости, стало невозможно понять, где свой, где чужой, где вода, где скала. Фигуры десантников скользили силуэтами, вспыхивали фонарями на мгновение и гасли. Кто-то кричал. Кто-то звал санинструктора. Кто-то, сорвав голос, материл кого-то матом — и мат этот, родной, русский, злой, не давал плацдарму сползти в панику.
Егор лежал за мешками, дышал дымом и солью и слушал. Слушал воду. Она, вода, молчала. Не пела. Не звала. Она просто качалась, шипела, грызла гальку, работала своё, и Егор с благодарностью понял: сегодня она на нашей стороне. Живая или нет, верная или нет — сегодня вода его пустила, и этого хватит.
А потом случилось то, чего он ждал с самого отхода.
Туман — тот самый, что расступился перед катером, — вдруг не вздрогнул, а всколыхнулся, как живое тело, накрыл дымовую завесу, проглотил её, смешал с собой, и на мгновение весь плацдарм — причал, скала, дот, яма с миномётом, десантники на гальке — исчез в белёсом молоке, в густой, липкой, тёплой пелене, в которой стихли даже пулемётные очереди.
В темноте, в тишине, в сердце пелены, над самой водой, взошли зелёные огни.
Они поднялись со дна — не одна россыпь, а целая стена, сотни, тысячи бледно-зелёных точек, — и поплыли над плацдармом, над туманом, над головами, медленно, ровно, как глаза невиданной рыбы, что всплыла из чёрной глубины посмотреть, что за суета поднялась на её берегах.
И тогда вода, наконец, заговорила.
ГЛАВА3. Хлеб, вода и мёрзлая земля
Станичка, мокрая насквозь
Город спал во мраке. Над Цемесской бухтой не было ни единого огня — только тьма, плотная, как войлок, да редкие вспышки дальних батарей. Егор Ветров стоял по грудь в сырой яме, вычерпанной из мёрзлой земли у обрыва, и смотрел туда, где за тремя верстами воды угадывался Новороссийск — его город, его Нина.
Снег здесь лежал пополам с чернозёмом и гарью, смерзался в корку, набивался за воротник. Земля не поддавалась. Лопата звякала о камень, высекала искры, и каждая искра казалась Егору криком: немцы услышат, сейчас накроют.
— Долбишь, лейтенант? — голос из темноты был как ниоткуда.
Миша Байда проступил из тумана — серое пятно на сером. Его лопата лежала на плече, как винтовка на карауле.
— Долблю, — Егор не обернулся. — У тебя как?
— Рыхлое место нашёл, мать его. — Байда сплюнул. — Полметра, потом плита, как в церкви. Ломаю. Думаешь, немцы дадут нам тут осесть?
— Нет. — Егор наконец обернулся, и в сумраке мелькнуло его лицо — тёмное, жёсткое, с чужой ему самому бородой. — Потому и роем.
Они рыли уже третьи сутки. С того часа, как катера высадили их на узкую полоску гальки под Станичкой, жизнь распалась на куски простой и страшной работы: копать, стрелять, перевязывать, жевать сухарь на бегу, снова копать. Земля была каменистая, промороженная на полтора штыка, и каждый сантиметр траншеи доставался потом и кровью.
Но плацдарм жил. В первую ночь высадилось немногим больше сотни; к утру четвёртого февраля к ним пробились ещё два отряда — мокрые, злые, с трофейными автоматами и одной сорокапяткой, которую тащили на руках. Теперь на пятачке было около восьмисот человек — восемьсот сердец, колотившихся в унисон с одним-единственным словом: выстоять.
Егор выпрямился, положил лопату на край ямы и потёр ладони — в мозолях, в трещинах. Набрал ком мёрзлого снега, растёр по лицу — не оттого, что хотел умыться, а чтобы почувствовать хоть что-то, кроме холода.
— Ничего, Миша, — сказал он. — Отвоюем. Пядь за пядью. Как дед говорил: у кого якорь в груди — того ничто не выманит.
— Хороший у тебя дед был, — Байда хмыкнул в темноту. — Только якорь у меня, наверно, не в груди, а в заднице.