Асмодей Денница – ЦЕМЕССКАЯ БЕЗДНА (страница 2)
Дед посмотрел на него, и в его светлых глазах, как в воде, мелькнуло что-то очень старое.
— Я старейшина рода, — сказал он просто. — Мне дед передал, ему — его дед. Я дожил до того дня, чтобы передать тебе. Больше мне передать некому. — Он выдохнул, и вдруг, впервые за весь разговор, улыбнулся — светло, почти беззубо, как умеют улыбаться только очень старые или очень молодые люди. — Не бойся, внук. Я не умираю. Я просто заканчиваюсь, как заканчивается свеча. А свеча за то и держится, что передаёт огонь. Ешь мёд.
Егор ел мёд, пил солёную воду, слушал, как в горнице тикают часы, и не знал ещё, что этот разговор будет последним их разговором.
***
Нина пришла после обеда, когда Егор наконец сморился и спал на сеновале, уткнувшись лицом в пахнущую ромашкой подушку. Она села рядом, положила руку ему на плечо, и он проснулся от одного только её прикосновения.
— Ты как волк, — сказала она. — Тебя и будить не надо. Чуешь.
— Чую, — согласился он, ещё не разлепив толком глаза. — Тебя за сто метров чую. Ты опять у пекарни была. От тебя хлебом пахнет.
— Ну да. Бабушке булку брала. — Нина помолчала. — Егор, я с утра слышала по радио: Ростов-на-Дону, говорят, эвакуируют. Всё вывозят: заводы, паровозы, даже речные трамваи.
— По радио много чего говорят.
— А ты посмотри на людей. — Нина взяла его за руку, переплела пальцы. — У колхозного рынка очереди за солью. За спичками. За мылом. Люди скупают всё, что можно унести. На вокзале с утра давка. Егор, это же не просто так.
Он сел, потёр лицо ладонями, глянул в окно, на море, которое было видно с сеновала и сейчас казалось синим, мирным, вечным.
— Я знаю, — сказал он. — Я тоже всё знаю. Мы по ночам ходим по бухте, смотрим, как на той стороне жгут костры. Каждый день ближе. Но моя служба — здесь. Моя бухта — здесь. И ты — здесь. Значит, будем здесь.
— А если нас разлучат?
Он посмотрел на неё, и впервые за всё время, с тех пор как они познакомились четыре года назад на танцах у Дворца культуры, ему захотелось сказать ей что-то очень важное, настоящее — то, что не выговаривается обычными словами, потому что слова для такого слишком лёгкие.
— Разлучат — значит, встретимся, — сказал он. — У нас с тобой, Нина, такое слово есть: встретимся. Я его из тебя, слышишь, ни за что не выпущу. Хоть на дно Цемесской бухты ложись — не выпущу.
— Ты не смей на дно ложиться, — строго сказала она. — Ты у меня моряк. Моряки с дна возвращаются.
— Точно, — он улыбнулся. — Я ж тебе говорил: у нас в разведбатальоне поговорка есть. Моряк тонет — море его выплёвывает, потому что соль он свою уже отдал. Мы для моря слишком солёные.
Она рассмеялась — так, как умела только она: сначала одними глазами, потом уже губами. И Егор подумал, что вот за это, за этот смех, за этот запах хлеба, за этот город, за это море — за всё это стоит воевать. Стоит жить. Стоит, если надо, и умирать, но лучше всё-таки жить.
***
В ту ночь он не спал.
Дежурил опять: катер «морской охотник» МО-215 вышел к мысу Мысхако, нести дозор. Ночь была до странности тихая — даже море не шумело, а подрагивало. Мотор работал вполголоса. Вахтенный Байда стоял на носу, всматриваясь в темноту, и вдруг поднял руку.
— Егор Михайлович, — сказал он шёпотом. — Гляньте.
Ветров подошёл к нему. Прямо по курсу, там, где в темноте угадывался берег Мысхако, из воды поднимался туман — не обычный, а белый, плотный, светящийся, как будто в море горела подводная лампа. Туман стоял стеной, выше мачт, и в нём что-то мерещилось: то ли паруса, то ли башни, то ли просто игра теней и лунного света.
— Что это? — спросил Байда. — Тумана же не было. Небо чистое было.
Ветров молчал. Он стоял на мостике, и сердце его билось ровно, но внутри, в самой глубине, там, где живёт то, что не подчиняется рассудку, что-то отозвалось. Он вспомнил деда. Вспомнил его слова: «Когда море заговорит — не слушай».
— Сбавить ход, — сказал он негромко. — Лево руля, обходим.
— Обходим? — Байда удивился. — Так это ж просто туман.
— Это не просто туман, — сказал Егор. — Обходим.
Катер медленно, осторожно обогнул стену белого молока, держась ближе к берегу, и когда стена осталась за кормой, Егор позволил себе выдохнуть. Он оглянулся — туман всё так же стоял, белый, высокий, и в нём, если прищуриться, что-то двигалось.
Или просто показалось.
Утром, вернувшись на базу, он никому ничего не сказал. А через неделю его дед, старый Кашежев, умер — тихо, во сне, как и говорил: «Я просто заканчиваюсь, как заканчивается свеча». Похоронили его на кладбище в Мысхако, лицом к морю, как хоронят старейшин-шапсугов. Егор стоял у могилы, держа в руке горсть земли, и думал о том, что дед успел передать ему всё, что можно передать словами. А то, что словами не передаётся, — это теперь лежит у него в груди, как камень, тёплый от жизни, и будет лежать там, пока он жив.
Через месяц началась осада.
Через два — в небе над Новороссийском впервые заревели чужие моторы.
А ещё через полгода Егор Ветров стоял на палубе катера, смотрел, как горит родной город за спиной, и знал, что он вернётся. Вернётся — или не вернётся, но бухта его запомнит. Потому что море, как говорил дед, всё помнит. Оно помнит соль. Оно помнит мёд. И оно помнит каждого, кто хоть раз вышел на его воду с якорем в груди.
Город перед грозой
Новороссийск в то лето жил двойной жизнью. Днём он был всё тем же южным городом: кричали чайки, дребезжали трамваи, на базаре торговали помидорами и чурчхелой, пахло жареными семечками и анисовой халвой. В кинотеатре «Чавин» крутили комедии, и у входа толпилась молодёжь — девушки в светлых платьях, парни с коками, пахнущие одеколоном «Шипр» и махоркой, потому что курить всё равно хотелось, и папиросы, свёрнутые из газеты, были за ухом у каждого второго.
Но под этой праздной кожей город уже лихорадило.
По ночам, когда затихали трамваи, по улицам шли колонны: эвакуировали заводское оборудование. Цементные гиганты — «Октябрь», «Пролетарий» — отправляли на восток станки, динамо-машины, рельсы от узкоколеек. Грузовики шли на вокзал с выключенными фарами, фары замазаны синькой. На причалах разгружали баржи с ранеными — с Севера, с Дона, с Кубани. Госпитали переполнялись, и в палатах на набережной, в бывших гостиницах, стоял тот особый запах, который Егор узнавал за версту: йод, стираный бинт, чужое страдание, сжатое до размеров маленькой комнаты.
Нина работала на телефонной станции, в узле связи. Днём — обычные звонки городской жизни: бухгалтерии, базар, амбулатория. Ночью — совсем другие разговоры, те, что шли шифрованными сводками на северо-восток, в штабы. Она не понимала их смысла, но она слышала интонации. А интонации у людей в последнюю неделю были такие, что Нина всё чаще задерживалась после смены в коридоре, прижималась лбом к прохладной стене и стояла так минуту-другую, собирая себя по кусочкам.
— Держись, — говорила ей пожилая телефонистка тётя Паша. — Держись, дочка. Это как с родами: сначала страшно, а потом уже некогда бояться.
— Я не боюсь, — отвечала Нина. — Я, тёть Паша, не боюсь. Я злюсь.
— Это хорошо, — кивала тётя Паша. — Злость — она как соль. Без соли ни хлеб не естся, ни война не воюется.
Уход
Пятого августа его вызвали в штаб базы. Начальник штаба, седой капитан второго ранга с лицом, изрезанным морщинами, как старая карта, посмотрел на него поверх очков и сказал без предисловий:
— Ветров, собирайся. Есть назначение.
— На корабль, товарищ капитан второго ранга?
— На берег, — начальник штаба пододвинул к нему бумагу. — Формируется отряд разведки при штабе Новороссийского оборонительного района. Людей берут обстрелянных, знающих берег. Ты у нас самый береговой — ты же тут родился, все тропки знаешь, по-шапсугски лопочешь. Начальником разведгруппы пойдёшь.
— Есть, — сказал Егор, хотя внутри у него всё сжалось. Он был моряком. Вода была его стихией, его жизнью, его правдой. А теперь его вытаскивали на сушу, туда, где всё было чужим: земля, пыль, винтовки, запах ржаного пота вместо солярки.
— Понимаю, — начальник штаба словно читал его мысли. — Моряку суша — что рыбе небо. Но война, Ветров, она не спрашивает, кто ты есть. Она спрашивает, что ты умеешь. А ты умеешь слушать. Это, брат, на войне поважнее, чем стрелять. Стрелять все умеют. Слушать — единицы.
Егор вышел из штаба и долго стоял на причале, глядя на бухту. Солнце садилось, и море горело, как расплавленный металл. Он знал, что должен пойти к Нине и сказать ей. А ещё он знал, что это будет самый трудный разговор в его жизни — труднее, чем доклад начальнику штаба, труднее, чем ночной дозор в тумане.
Нина ждала его на станции. Она уже всё знала — в городе, где половина населения связана с флотом, новости разлетаются быстрее ветра. Она стояла в дверях, в своём светлом платье, и смотрела на него так, что у него подкосились ноги.
— Назначили, — сказал он.
— Да, — ответила она. — Я слышала.
Он подошёл, взял её за руки. Они были холодные, хотя на улице было тридцать градусов жары.
— Нина, я прошу тебя... — начал он.
— Не проси, — перебила она. — Я знаю, что ты скажешь. Ты скажешь: уезжай, спрячься, пережди. А я тебе скажу: нет. Я останусь. Здесь моя мама, моя бабушка, мои соседи. И ты. Ты — вот он, здесь, в этой бухте. Пока ты здесь — я здесь.