18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Асмодей Денница – ЦЕМЕССКАЯ БЕЗДНА (страница 4)

18

Егору было двадцать шесть лет. Он родился в этом городе, в доме с белеными стенами на улице, которая спускалась к бухте, и знал здесь каждую собаку, каждую калитку, каждую трещину в асфальте. Он вырос на цементной пыли — его отец работал на «Октябре», мельником в помольном цехе, — и на морской соли: с четырнадцати лет он бегал на причал, смотрел, как грузят пароходы, и мечтал о море. Мечта сбылась: он кончил мореходку, ходил третьим помощником на сухогрузах, потом его взяли в военно-морскую базу, на «морских охотников».

Он не был героем. Он был моряком. Для него это означало одно и то же.

В августе его разведгруппу — шесть человек, все из местных, все знающие берег как свои пять пальцев — перебросили на восточный берег Цемесской бухты. Задача была простая и страшная: если немцы подойдут к городу, группа останется на западном берегу, за линией фронта, чтобы вести наблюдение, передавать разведданные и — если повезёт — наводить огонь.

— Это не геройство, — сказал Егору комиссар, пожилой полковник Лебедев, когда подписывал ему предписание. — Это работа. Самая грязная и самая нужная. Герои — те, кто держит переднюю линию. А вы будете теми, кто смотрит. Помни, Ветров: на войне смотреть — это тоже воевать. Иногда — дороже, чем стрелять.

— Есть смотреть, — сказал Егор.

Он не спрашивал, что будет с Ниной. Он знал, что она не уйдёт. Она сказала: «Я останусь. Здесь моя мама, моя бабушка, мои соседи». И он не стал её уговаривать, потому что понимал: у каждого свой якорь. У него — бухта. У неё — город.

Они попрощались на углу, у разбитой кондитерской, от которой пахло горелым сахаром. Нина сунула ему в карман бушлата узелок — сухари, сало, два куска сахара — и сказала:

— Ты это, Егор. Если совсем будет страшно — ты вспомни, как я тебя жду. Я буду ждать. Я такая, я не умею иначе.

— Я помню, — сказал он. — Я всё помню.

И ушёл, не оглядываясь, потому что если бы он оглянулся — он бы не ушёл. А уйти было надо. Война не спрашивала, кто ты есть. Она спрашивала, что ты умеешь.

Разведшкола: октябрь

Геленджик, куда перебросили базу, встретил его запахом хвои, мокрой земли и йода. Город жил войной — он стал той чашей, в которую ссыпали всё: раненых, беженцев, десантников, моряков, штабы, госпитали, аэродромы. Каждая гостиница была госпиталем, каждый санаторий — казармой, каждая бухта — причалом.

Егор попал в разведшколу. Это была не школа, конечно, — так, сборная землянка на склоне, где старые разведчики, прошедшие Керчь и Феодосию, за две недели вкладывали в головы новичков то, что сами узнавали годами.

— Запомните, — говорил им инструктор, капитан с перебитым носом и тихим голосом, — на той стороне у вас нет друзей. Ни одного. Даже те, кто выглядит как свои, улыбается как свои, плачет как свои — могут оказаться чужими. Война — это фильтр. Она отсеивает слабых, но пропускает гнилых. Поэтому: не верь никому, кроме себя и того, кто с тобой в одной связке. И если сомневаешься — лучше не верь. Недоверие на войне — это не грех. Это жизнь.

Его учили читать следы, считать батареи по вспышкам, определять расстояние по звуку выстрела, ходить по ночному лесу, не ломая веток, плавать в одежде, нырять с полной выкладкой, работать с рацией, с ножом, с дубиной, с голыми руками.

— Всё это, — говорил капитан, — вы забудете, когда рядом начнут стрелять. Забудете, я вам гарантирую. Поэтому мы вам вбиваем это в подкорку не для того, чтобы вы помнили, а для того, чтобы вы делали, когда забудете. Руки помнят дольше головы.

Егор учился. Он был не самым быстрым, не самым сильным, не самым метким — но он был самым «береговым». Он чувствовал землю, как чувствуют её звери: по запаху, по влажности, по тому, как она пружинит под ногой. Он знал, где можно спрятаться, где есть вода, где ветер дует так, что звук уходит в море. Это ценилось дороже меткости.

— Ты, Ветров, — говорил капитан, — как камбала: на берегу неуклюжий, а в своём деле — рыба. Ладно. Будешь старшим. Веди группу.

И Егор вёл группу.

Сентябрь: падение

Седьмого сентября сорок второго года немцы вошли в Новороссийск.

Егор узнал об этом на третьи сутки, из перехваченной радиограммы, которую принёс связной. Он сидел в землянке на восточном берегу, у мыса Пенай, смотрел через бухту на дым, который поднимался над городом — чёрный, густой, как будто горела сама земля, — и слушал, как где-то за водой, среди разрывов, умирает его город.

Он не плакал. Моряки не плачут — они стискивают зубы и смотрят. Он смотрел, как горит элеватор — тот самый, чёрный скелет, который они видели в июне, теперь догорал окончательно. Смотрел, как над портом встают столбы дыма. Смотрел, как в небе кружат самолёты с крестами на крыльях — хищные, деловитые, как осы над падалью.

— Новороссийск пал, — сказал он своим разведчикам, когда вернулся в землянку. — Теперь мы — та сторона. Работаем.

Работа была такой, какой её описывали старые разведчики: грязной, изматывающей, смертельно опасной и — странное дело — почти незаметной. Они выходили ночами на лодках к занятому берегу, высаживались в балках, ползли по мокрой траве, слушали, считали, запоминали. Они смотрели, как немцы укрепляют оборону: как на Маркотхском хребте растут доты, как у порта встают батареи, как по улицам — их улицам! — маршируют чужие сапоги.

Однажды, в конце сентября, Егор лёг в засаде над городом и смотрел в бинокль на свою улицу. Дом стоял цел — только крыша была тронута пожаром, и одно окно выбито. У калитки стоял немецкий часовой, курил, глядя на море. Егор смотрел на свой дом, на чужого солдата у своей калитки, и в груди у него поднималось что-то тяжёлое, горячее, как расплавленный свинец.

«Я вернусь», — сказал он про себя. «Я вернусь, и мы посадим яблоню».

Октябрь: элеватор

В октябре сорок второго в Новороссийске случилось то, о чём Егор узнал много позже, уже зимой, от партизан, и что он потом не мог забыть до конца жизни.

Немцы, войдя в город, начали «зачистку». Людей, которых считали неблагонадёжными, — коммунистов, евреев, работников советских учреждений, просто тех, кто попал под руку, — сгоняли к элеватору. Элеватор стоял чёрный, выгоревший изнутри, с провалившимися перекрытиями, и в его подвалах ещё пахло горелым зерном.

Их расстреливали там, у элеватора, в подвалах, у портовых стен. Сбрасывали в ямы, которые они же и копали. Город, который в июне плакал от бомб, теперь кричал от расстрелов — но крики эти не доносились через бухту, потому что ветер дул с моря, и море, как всегда, ничего не рассказывало.

Нина выжила.

Она потом рассказывала Егору — уже после войны, когда они сидели на веранде и пили чай с мёдом, — как это было. Она была на станции, когда началась зачистка. Связь оборвалась, станцию закрыли, и она ушла в подвал к соседям, к старухе бабе Шуре, у которой в подвале был схрон — картошка, капуста, три банки варенья. Она просидела там три недели, выходя только по ночам, по нужде и за водой, и всё это время слушала, как по улице ходят сапоги, как стреляют где-то рядом, как плачет город.

— Я думала, — рассказывала она, — что я умру от страха. Не от пули — от страха. Страх — он хуже пули. Пуля — она раз, и всё. А страх — он живёт в тебе, как червь, и точит, и точит. Я сидела в темноте и боялась каждого звука. А потом я вспомнила тебя. Вспомнила, что ты сказал: у меня якорь. И мне стало легче. Не потому, что я перестала бояться. Потому, что я поняла: если я умру — то с якорем. А с якорем не страшно.

Нина выжила. Она осталась в городе, в оккупации, и стала тем, кем обещала стать: связной подполья. Она передавала записки, спрятанные в хлебе, в вёдрах, в детских куклах. Она слушала — и рассказывала другим. Потому что, как она говорила, у кого уши — тот уже воюет.

Ноябрь: туман над Дообом

В ноябре сорок второго разведгруппу Егора перебросили на мыс Дооб — тот самый, где в июне он видел белый туман. Зима на побережье была странная: днём — мокрый снег, ночью — туман, густой, молочный, стоявший над водой стеной. И именно в этом тумане начали происходить странные вещи.

Первый случай был с катером МО-224, который шёл ночью из Геленджика в Мысхако с грузом — минами и продуктами для партизан. Катер вёл старший лейтенант Крутень — молодой, весёлый, тот самый, что любил повторять: «Моряки отличаются выдержкой». Он вышел в море в одиннадцать вечера, и больше его никто не видел живым.

Его нашли на рассвете у мыса Дооб — катер целый, на плаву, мотор заглох, а на борту — никого. Ни командира, ни матросов, ни груза. Только чайник на камбузе, ещё тёплый, и папироса, докуренная до половины, в пепельнице на мостике.

Комиссия сказала: вероятно, десант немцев, вероятно, захватили, вероятно, увели людей. Но Егор, который осматривал катер вместе с водолазом Мишей Байдой, знал: десанта не было. Следов борьбы не было. Шлюпка была на месте, на корме, принайтовлена. Спасательные круги — на месте.

Байда, старый водолаз, опустился под воду и осмотрел днище катера. Когда он поднялся, лицо у него было такое, что Егор не стал спрашивать. Байда сам сказал, уже на берегу, отряхивая гидрокостюм:

— Егор Михайлович, вы мне, конечно, не поверите. Но я вам доложу. Днище чистое. Ни пробоин, ни царапин. Катер как новенький. Только вот... — он замялся. — На днище, у самого киля, как будто кто-то прилип. Как будто снизу его держали. Понимаете? Как будто его снизу держали за киль и не пускали.