Асмодей Денница – Третья смена (страница 2)
«Третья смена, — подумал он невольно, не понимая, откуда в нём это слово. — Я на третьей смене».
Через два дня тело Лены Закотновой выловили из реки Грушевки. Оно застряло у бетонных плит старого моста, там, где течение замедлялось. Милиция начала расследование. В городе Шахты появился первый в истории этого города серийный убийца.
Но никто — ни следователи, ни прокуроры, ни сам Чикатило — ещё не знал, что это только пролог к одной из самых страшных историй XX века. Истории, в которой будет много жертв. Истории, в которой зло окажется страшнее любого вымысла. Истории, в которой дьявол носит очки и портфель с документами.
И лишь террикон над городом, старый чёрный холм, продолжал тихо тикать — как сердце, которое никогда не останавливается, как смена, которая никогда не заканчивается.
II. Город до пробуждения
За пять лет до этого вечера, когда Лена Закотнова ещё и не родилась, а Андрей Романович Чикатило был молодым преподавателем, который заикался и стеснялся собственного отражения, — город Шахты был другим. Был город, в котором угольная пыль лежала на подоконниках толстым слоем, в котором шахтёры спускались в забой ещё до рассвета и поднимались наверх, когда уже темнело. Город жил в ритме смен: три смены в сутки, три заступа, три выхода из шахтного двора.
Утренняя смена. Дневная. Ночная.
Чикатило знал этот ритм лучше любого горожанина, потому что вырос тут, потому что помнил, как горели на терриконах огни, как скрежетали лебёдки, как по утрам, до самого горизонта, тянулись к стволу шахты тёмные фигуры в касках. Он помнил запах их сапог, пота и угольной крошки, который впитывался в половицы, когда сосед дядя Митя возвращался домой. И он помнил одну вещь, которую не говорил никому, потому что не находил для неё слов.
Он помнил третью смену.
Не так, как помнят расписание. А так, как помнят нечто, что однажды вошло в тебя и осталось. Он был маленьким, лет шести, когда впервые услышал от стариков на лавочке, что третья смена — особенная. Что в неё работают не люди, а те, кто спустился в забой когда-то давно и, по какой-то причине, не захотел или не смог вернуться. Что если ночью, у самого ствола закрытой шахты, прислушаться — можно услышать, как они перекликаются там, внизу, шёпотом, — и как отзывается им порода.
Поначалу он не верил. Дети не верят в такие вещи, пока не слышат их сами.
Однажды ночью, года в семь, он проснулся от жажды и, выглянув в окно, увидел, как за гаражным кооперативом, где чернел старый террикон, что-то мигнуло. Не фонарь, не огонёк — а так, слабое, ровное свечение, как будто в толще породы кто-то держал лампу над головой и шёл по штреку, который никто не проходил уже тридцать лет. Он стоял у окна, босой, на холодном полу, и смотрел на этот огонёк долго-долго, пока тот не погас.
А под утро он услышал звук.
Точь-в-точь такой же, какой старики называли «тиканьем». Ровный, глухой, размеренный — как стук сердца, только не из груди, а откуда-то из-под земли, из-под пола, из-под всего города. Он шёл, куда бы мальчик ни пошёл — в школу, в магазин, в гости к бабушке. Он не давал о себе знать постоянно, но когда наступала тишина — а она всегда наступала после полуночи, — звук возвращался.
Мальчик не боялся его. Странно, но не боялся. Он слушал его, как слушают шум далёкой воды, — со спокойствием, к которому примешивалось что-то тёмное, тягучее, необъяснимое. Ему казалось, что этот звук не чужой. Что он — часть чего-то, что ждало его всю жизнь. Что однажды он поймёт, что с ним делать.
И вот теперь, стоя на берегу Грушевки, глядя, как течение уносит маленькое тело, — Чикатило понял, что этот момент наконец наступил.
Тот самый отсчёт, который он носил в себе с детства, — замолчал. И в этой тишине родилось нечто новое: не звук, а знание.
Он знал, что сделал. Он знал, что это было правильно. И он знал, что это не последний раз.
III. Дом на Межевом переулке
Мазанка на Межевом переулке, куда Чикатило привёл девочку, была его убежищем. Убежищем в самом простом, самом страшном смысле этого слова — местом, где он мог быть собой, не боясь, что кто-то увидит.
Он не жил там. У него был настоящий дом, неподалёку, с женой и детьми, с клеёнкой на столе и старым телевизором, где по вечерам шла программа «Время». Тот дом был его витриной, его фасадом, его алиби. А эта мазанка была его изнанкой.
Он приобрёл её давно, ещё в молодости, у вдовы погибшего шахтёра, которая уезжала к дочери в другой конец страны. Вдова была рада продать — дом, по её словам, «несвятой», «неудачливый», «стоял на беде». Чикатило тогда только посмеялся над её словами. Ему было всё равно, на какой беде стоит дом. Ему было важно другое — что это пустое, ничейное, тёмное место, куда никто не сунется.
Он обставил его скупo: железная кровать у стены, стол, табурет, ведро в углу, жестяная лампа. Ни одного зеркала. Он не любил зеркал — не любил смотреть на себя, когда приходил сюда. Здесь зеркала были лишними: они показывали бы то, на что он сам боялся смотреть.
Чикатило не думал об этом, когда шёл за девочкой. Он шёл, как идут на работу — механически, по привычке, по тому самому внутреннему расписанию, которое было в нём всю жизнь. Он не планировал. Он не готовился. Он просто шёл, и тот ровный отсчёт в груди вёл его, как ведёт заводной механизм.
И когда дверь закрылась за ними — когда отсчёт наконец остановился, — он понял самое страшное и самое желанное: он не ошибся.
Тиканье замолчало. Но где-то глубоко, под самой мазанкой, в толще породы, он слышал, как отзывается на его присутствие что-то тёмное. Что-то, что ждало этого дня дольше, чем он жил на свете.
Что-то, что теперь знало его имя.
IV. Вечер в семье
Домой Чикатило вернулся, когда жена уже накрыла ужин.
— Ты где был? — спросила она, не поднимая глаз от тарелки, потому что знала: он не любит, когда на него смотрят в упор.
— На работе задержался, — ответил он ровно, и голос его — тот самый, тихий, вежливый голос, который он носил как вторую одежду — не дрогнул ни на половицу.
Он сел к столу, развернул салфетку, аккуратно положил её на колени. Жена подала ему борщ — наваристый, с чесноком, пахнущий так, как пахнут дома, в которых ничего не случилось. Он машинально взял ложку, опустил её в тарелку, помешал.
Есть он не мог.
Не потому, что его тошнило. Наоборот — внутри у него всё было совершенно спокойно, почти пусто. Он просто не чувствовал ни вкуса, ни запаха, ни самого желания есть. Еда — борщ, хлеб, закуска — казалась ему чем-то далёким, как будто он смотрел на неё из-за толстого стекла, из-за того самого зазора, что отделял его от мира.
Он всё же поднёс ложку ко рту, проглотил, прожевал — правильно, аккуратно, как делал всё в этом доме, — потому что знал: если он не поест, жена заметит, начнёт спрашивать. А спрашивать она умела — тихо, настойчиво, с той женской тревогой, которую он не выносил, потому что она требовала от него объяснений, а объяснений у него не было.
— Ты какой-то бледный, — заметила жена, убирая его пустую тарелку. — Не заболел?
— Устал. — Чикатило провёл рукой по лицу, как будто стирая усталость. — Много работы. Накладные, отчёты.
— Ты бы полегче, — сказала она, поворачиваясь к плите. — У тебя глаза вон какие. Красные.
Чикатило промолчал. Он смотрел на её спину, на то, как она моет посуду, — и думал о том, что жена, наверное, единственный человек в мире, который знает его «настоящего». Только она не знает, что «настоящий» — это не тот, кто сидит с ней за одним столом, а тот, кто стоял сегодня в тёмной мазанке, с кровью на руках.
Он встал, пожелал спокойной ночи и пошёл в свою комнату.
Он не хотел спать. Он хотел побыть один, в темноте, — чтобы прислушаться к себе. К той новой тишине, которая поселилась в нём вместо прежнего отсчёта.
Только тени в углах. Только шорох старого дома. Только этот тихий, ровный, неуловимый звук, который он знал всю жизнь и который — он понял это теперь — никогда не прекращался. Он просто перешёл из «тиканья» в нечто другое. В голос.
Тиканье замолчало. Смена началась.
Он закрыл глаза и заснул крепко, без снов, — как человек, который наконец-то нашёл своё место в мире.
V. Утро
Утром Чикатило проснулся рано — ещё затемно, до будильника, — и лежал, глядя в окно, на которое уже ложился серый предрассветный свет. Он не боялся утра. Наоборот — утро было для него временем наибольшей безопасности, временем, когда он мог удостовериться, что всё в порядке, что никто ничего не заметил, что нож спрятан, что одежда чиста, что он по-прежнему «обычный человек».
Он встал, умылся, оделся. Посмотрел в зеркало — на это раз посмотрел, не отводя глаз, — и не узнал себя.
В зеркале стоял тот же высокий, сутулый, усталый мужчина в очках, с которым он прожил сорок лет. Тот же редкий белёсый ёжик волос, те же глубокие морщины у рта, та же робкая, виноватая осанка. Но в глазах — в этих водянистых, ничего не выражающих глазах — теперь было что-то новое. Что-то, чего он не видел раньше.
Твёрдость.
Он посмотрел на свои руки. Обычные руки. Чистые. Руки человека, который за всю жизнь, может быть, и мухи не обидел — так, по крайней мере, считали все, кто его знал. Он поднёс их к лицу, понюхал.
Никакого запаха. Ни крови, ни земли, ни той тёмной мазанки. Только мыло и вода. Только обычность.