18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Асмодей Денница – ПЕПЕЛ И ЛИЛИЯ. Книга первая «Огонь и свет» (страница 2)

18

А потом она умерла.

Он видел, как она умерла. Он видел, как голова её склонилась, как ослабилось тело на столбе, как огонь принял то, что от неё оставалось, и как палач, милосердный перед самим Господом, попросил огонь пощадить её, потому что признал в ней святую, и как огонь, кажется, послушался его — тот град Руана до сих пор хранит память о том, что сердце её не сгорело. Говорят, палач Джордж включил огонь, и сердце Девы осталось целым, и он вынес его из костра, и оно было тёплым и живым, и он не знал, что с ним делать, и закопал его в землю, там же, на площади.

Жиль не видел сердца. Он видел только дым.

Он стоял у ограды, пока костёр не догорел, пока народ не разошёлся, пока стража не начала на него коситься — на господина в дорожных доспехах, забрызганных грязью, с лицом человека, который увидел то, чего видеть было нельзя. Он стоял и думал, что всё кончилось. Что свет угас. Что осталась только тьма — и что эта тьма теперь принадлежит ему одному, потому что свет, который мог бы её разогнать, сгорел на этой площади, и сгорел навсегда, и никакие молитвы, никакие добрые дела, никакие подвиги не вернут его.

Он чувствовал, как внутри него, в самой глубокой глубине, что-то надламывается.

Не сразу. Не вдруг. Сначала — как трещинка на льду, неслышная, незаметная, невидимая глазом. Потом — как покатилась, пошла по всему льду, широкими, ветвящимися побегами. А потом он почувствовал, что под ледяной коркой, под той вечной мерзлотой, которой он закупорил свою душу ещё в детстве, — подо льдом этим открылась вода, чёрная, тёплая, живая, и вода эта звала его, манила, обещала утопленное забытьё.

Он ещё не знал, что это за вода.

Он узнает потом. Он узнает, когда вернётся в свои земли, когда будет сидеть в залах своего замка Тиффож, самого роскошного, самого грандиозного замка, какой только могли возвести — или, вернее, какого не мог возвести никто, кроме него, потому что только безумная роскошь и безумная щедрость в состоянии были заполнить ту пустоту, ту зияющую, ревущую пустоту, что открылась в нём, когда сгорел свет. Он узнает, что вода эта — жажда. Первобытная, ненасытная, неутолимая жажда того, чего уже нет. И что он будет пить из этой реки, и пить, и пить, и не напьётся никогда.

В ту ночь в Руане он ещё ничего не знал.

Он просто стоял и смотрел, как догорает костёр, — и, быть может, впервые в жизни в нём умерло что-то, что не воскреснет никогда. Умерла, быть может, последняя способность любить. Умерла способность верить. Умерла способность жалеть. А на их месте, как на месте срубленного леса, пошла в рост другая поросль — быстрая, чёрная, безрассудная, та, что растёт там, где больше никогда не взойдёт солнце.

— Вы не спите, мессир.

Голос был тихим и мягким, как прикосновение к больной голове, и Жиль вздрогнул, потому что не слышал шагов. Он обернулся.

В дверях стояла тень.

Нет — не та тень, которую он ждал из тёмного угла, а тень живая, тёплая, человеческая. В полумраке камеры Жиль различил невысокую фигуру в рясе — в рясе из грубой, некрашеной шерсти, какую носят бедные монахи нищенствующих орденов, — и лицо, которое пришлось постоять в темноте, чтобы рассмотреть: немолодое, усталое, с редкими седыми волосами и проницательными глазами, в которых горел тот тихий, ровный огонь, какой загорается у людей, привыкших смотреть в чужие души.

За его спиной, в коридоре, Жиль услышал голос тюремщика — низкий, недовольный:

— Пять минут. Не больше. Если епископ узнает, что я пустил сюда этого... — тюремщик сплюнул, — ...мне не сносить головы.

— Епископ узнает, — мягко, но с такой странной уверенностью проговорил монах, — и епископ поблагодарит тебя, сын мой. Ибо милосердие выше порядка.

— Милосердие выше порядка, — проворчал тюремщик, — говорите это завтра палачу.

Монах не ответил. Дверь за ним затворилась — с тем тяжёлым, окончательным лязгом, какой имеют только тюремные двери, — и они остались вдвоём.

Жиль не встал с чурбана. Он смотрел на монаха снизу вверх, и что-то в его облике, в его усталости, в его глазах было ему знакомо — смутно, на самой дальней периферии памяти, как знакомо бывает лицо человека, которого видел однажды и не запомнил, но чей облик оставил зарубку где-то в глубине.

— Ты откуда? — спросил он. Голос его был глух, сорван, как у человека, который долго кричал.

— Из Нанта, мессир. Из монастыря целестинцев.

— И чего тебе надобно в моей камере в последний мой вечер?

Монах сделал шаг вперёд, к свету свечи, и теперь Жиль видел его ясно. Лицо было иссечено морщинами, как старая географическая карта, и каждая морщина, казалось, хранила память о подвиге или о грехе. В руках монах держал небольшой деревянный крест — грубый, топорно выструганный, из некрашеного дуба, какие бывают у бедных, у тех, кто не может купить серебро. Крест этот был старый — потёртый, с отполированными пальцами тысяч прикосновений, и Жиль вдруг подумал, что этот грубый крест повидал больше молитв, чем иные соборные распятия.

— Меня прислал брат Жувенель, — сказал монах. — Он просил передать вам, что будет молиться за вас всю ночь.

Жиль усмехнулся.

Сухо, трескуче, как смеётся человек, у которого давно пересохло в горле. Усмешка эта вышла не злой и не насмешливой — она вышла горькой, усталой, как будто Жиль усмехался не над монахом, а над самим собой, над своей судьбой, над всей этой трагедией, которая к полуночи уже успела приесться ему, как приедается любое страдание, если тянуть его слишком долго.

— Брат Жувенель слишком добр, — сказал он. — Я не заслуживаю его молитв.

— Все заслуживают молитв, мессир. Даже те, кто считает себя недостойным. Особенно те, кто считает себя недостойным.

— Ты так полагаешь?

— Я это знаю. Молитва — не награда за добродетель. Молитва — это лекарство для больных. И если доктор подаёт лекарство только здоровым, он не доктор, а могильщик.

Жиль долго смотрел на него. Потом встал — неловко, опираясь на колено, потому что ноги затекли от долгого сидения на холодном чурбане, — и сделал шаг навстречу, и встал перед монахом вплотную, так что между ними было не больше ладони.

Он был высок. Церковь, двор, армия привыкли к его росту — к тому, как он, маршал Франции, возвышается над толпой, как держит голову, как смотрит сверху вниз. И сейчас, стоя перед этим маленьким, сморщенным, выцветшим монахом, он чувствовал, как его собственная высота давит ему на плечи — как будто весь рост его, вся его статность были не достоинством, а обвинением.

— Ты знаешь, кто я? — спросил он тихо.

— Знаю, мессир. Вы Жиль де Рэ, барон де Рэ, сеньор де Машекуль и де Тиффож, маршал Франции, некогда прозванный храбрейшим из храбрых.

— И что меня казнили...

— Завтра, — кивнул монах. — Завтра вас повесят и сожгут.

— За убийство.

— За убийства, — мягко поправил монах. — Во множественном числе.

Жиль смотрел на него, и в глазах его плясал огонёк свечи.

— За убийство скольких, ты знаешь?

— Суд назвал число. Но число — это лишь число, мессир. Бог считает не головы, а души. И каждая душа, отнятая вами, — это целый мир, который вы отняли у мира.

— Сто сорок, — сказал Жиль. — Я сам назвал их суду. Сто сорок детей. Не знаю, точно ли сто сорок. Может быть, больше. Может быть, меньше. Когда их много, они сливаются, сбиваются в одну тёмную массу, как... как стая. Как стая воробьёв в осенний день. Ты не считаешь воробьёв, когда они вспархивают.

Он сказал это просто, почти буднично, и сам ужаснулся собственной будничности. Ибо вся правда его греха была в том, что он произнёс это — это страшное, это чудовищное признание — ровным, спокойным голосом человека, который давно перестал удивляться себе.

Монах не вздрогнул. Монах не отшатнулся. Он смотрел на Жиля в упор, и в глазах его была не жалость и не ужас — а что-то иное, что-то твёрдое и спокойное, как сама вечность.

— Вы произносили это признание на суде, — сказал он. — Вы произносили его, и люди слушали вас, и кровь застывала в их жилах. А теперь вы произнесли его мне, в тёмной камере, наедине с одной свечой. Скажите, мессир, какая из этих двух исповедей тяжелее?

Жиль опустил глаза.

— На суде, — проговорил он после долгой паузы, — я хотел произвести впечатление. Я хотел, чтобы они ужаснулись. Я упивался их ужасом, как вином. Это было... это было как оргия. Ты понимаешь? Толпа, взирающая на чудовище, — это лучшая оргия, какую только может испытать чудовище. Они смотрели на меня, и по их лицам я видел себя — огромного, злого, всесильного. И я любил это чувство. Мне было... мне было отрадно.

Он замолчал.

В камере было тихо. Слышно было, как потрескивает свеча, как дышит монах, как где-то далеко, за толщей стен, воет ночной пёс. Жиль смотрел на свои руки — на большие, сильные, красивые руки барона, на испачканные ногти, на ссадины, оставленные ежедневным трением о камень, — и думал о том, что этими руками он держал меч, и держал бразды правления, и сжимал чашу с вином, и гладил по голове обречённого ребёнка.

Боже.

Он подумал об этом — «Боже» — и сам не понял, прозвучало это внутри него как молитва или как проклятие. В тридцать шесть лет, за одну ночь до казни, он впервые за многие годы вспомнил Бога не как имя, а как присутствие — как то, что, быть может, смотрит на него сейчас из глаз этого маленького, измученного монаха.