18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Асмодей Денница – ПЕПЕЛ И ЛИЛИЯ. Книга первая «Огонь и свет» (страница 4)

18

— Мессир, — сказал он, — я не пришёл судить вас. Я не пришёл решать, достойны вы прощения или нет. Я пришёл сказать вам лишь одно, и в этом прошу вас поверить мне, как поверил бы умирающий врачу. Ни один человек, каким бы великим преступником он ни был, не находится вне досягаемости милосердия Божия. Я не знаю, что ждёт вас завтра у Господа. Но я знаю одно: если вы умерли с отчаянием на душе, считая себя проклятым и непрощённым, — то вы умерли для вечности зря. Смирение — это не слабость. Покаяние — это не унижение. И то, что вы сейчас заплакали, — это не малодушие. Это — начало. Единственное начало, которое вам дано.

Жиль сидел на чурбане, сгорбившись, и смотрел на монаха, и в груди его, там, где он носил пустоту, что-то шевельнулось — слабо, робко, как шевелится в весенней земле новая жизнь, когда ещё не сошёл снег.

— Я убью из тебя святого, — прошептал он с горькой усмешкой. — Я, маршал Франции, чудовище, в последнюю ночь перед казнью обращаю служанку одного-единственного доброго человека.

— Нет, мессир. Это вы у меня учитесь умирать. Ибо из всех ваших тридцати шести лет жизни вы ни разу не умирали по-настоящему. А завтра вам предстоит умереть дважды — телом и, если пожелаете, грехом. И если вы сумеете умереть, простив себя, — вы перестанете быть чудовищем. Вы станете человеком. Просто человеком. А большего от вас никто не требует.

В камере снова стало тихо.

Жиль смотрел на монаха, и что-то происходило с ним — что-то, чему он не мог дать имени и чему не было места в его опыте. Он чувствовал, как из него отступает та чёрная вода, которая открылась в нём в ночь гибели Жанны. Она не исчезала — о, нет, она никуда не исчезла, она всё ещё была там, глубоко, — но теперь он видел её, видел её со стороны, как видит кораблекрушение уцелевший, стоящий на берегу.

И впервые за тридцать шесть лет Жиль де Рэ подумал: быть может, я могу быть другим.

Быть может, я могу выбрать.

Он не досказал эту мысль. Он так никогда её и не доскажет — не потому, что не успел, а потому что мысль эта была слишком велика и слишком нова для него, и у него было слишком мало времени, чтобы сжиться с ней, чтобы принять её, чтобы поверить в неё. Монах оставил ему крест — тот самый, грубый, дубовый — и ушёл перед рассветом, и дверь за ним затворилась, и Жиль остался один в темноте, сжимая в руке тёплого дерева и слушая, как бьётся его сердце.

Сорок девять. Пятьдесят. Пятьдесят одно.

Сердце стучало ровно. Сердцу было всё равно. Но Жиль впервые за долгие годы смотрел на темноту своей камеры без страха — потому что теперь он знал: темнота эта не пуста. В ней есть он, и есть то, что он с собой делает, и есть выбор, который он ещё может сделать, даже на пороге смерти.

Рассвета он не увидел. Но он услышал его — как слышат рассвет люди, которые всю ночь не смыкали глаз: по голосам за стеной, по звону, по шагам стражников, по тому, как становятся не так густы и непроглядны тени.

Наступало его последнее утро.

— Простите меня, — прошептал он в темноту, обращаясь не к монаху, не к Богу, а к тем безымянным лицам, которые всю ночь стояли у него за спиной и, быть может, всё ещё стояли. — Простите меня, дети. И если можете — подождите меня там. Там, где свет.

И в темноте ему почудилось — или не почудилось? — что кто-то ответил ему.

Тихо. Нежно. Многоголосо.

Как будто сто сорок маленьких голосов разом прошептали:

— Мы ждали. Мы всегда ждали.

***

А где-то далеко от Нанта, в тишине руин Тиффожского замка, того самого замка, который некогда был самым роскошным во всей Франции и от которого ныне остались лишь голые, обглоданные временем стены, — ветер шептал его имя. Он пролетал сквозь пустые окна, сквозь обрушившиеся залы, сквозь ту башню, где когда-то стояло кресло и где ныне росла горькая трава, и шептал: «Жиль. Жиль де Рэ».

И казалось, что в этом шепоте слышны голоса детей — смеющиеся, радостные голоса, не злые и не мстительные, а такие, какими бывают голоса детей, играющих в летний день. Будто они не проклинали его имя, а звали его — звали обратно, звали домой, звали туда, где ему, быть может, было бы прощено больше, чем он смел просить.

Будто они всегда ждали.

Будто они ждут и сейчас.

В эту последнюю ночь в камере Жиль де Рэ не спал ни минуты.

Он не мог спать — не от страха, как уже было сказано, а потому, что последние его часы на земле были слишком насыщены для сна. Он хотел запомнить эти часы. Он хотел прожить их до конца, каждую минуту, каждый вздох, каждое биение сердца — потому что других минут, других вздохов, других биений у него уже не будет.

Он знал, что это — последняя его ночь.

Он знал, что на рассвете придут за ним. Что поведут его по холодным коридорам Нантского замка, мимо стражников, что будут смотреть на него с тем смешанным чувством — со страхом, с отвращением, с любопытством, — какое испытывают люди, глядя на того, кто перешагнул все пределы, какие только можно перешагнуть. Что выведут его за ворота, на Галльский луг, где уже соберётся толпа — толпа, жаждущая зрелища, ощупывающая его взглядами, обсуждающая, прикидывающая, сколько же таких, как он, прошло уже перед её глазами.

Он знал, что его повесят. Повесят — и сожгут. Сожгут, как сожгли её полтора десятилетия назад, в Руане.

Мысль эта — мысль о том, что его сожгут, как сожгли её, — не отпускала его всю ночь. И в ней, в этой мысли, было столько мучительной справедливости, было столько того, что он, быть может, и сам, где-то в глубине своей выжженной души, давно уже заслужил, — что он не пытался от неё отмахнуться.

Огонь.

Он всю жизнь носил огонь в себе — огонь той страшной, всепожирающей пустоты, что сожгла его изнутри задолго до того, как зажгли костёр, — и теперь этот огонь, вырвавшийся наружу, должен был довершить то, что началось много лет назад.

Он не боялся огня.

Странно, но истинно: он не боялся огня. Он боялся лишь одного — того, что встретит её в том мире, к которому идёт. Он боялся встретиться с ней — с той, которую любил больше всего на свете, — с глазами, полными того упрёка, того разочарования, того невысказанного «как ты мог», перед которым не устоит никакое оправдание.

Он думал о ней — о Жанне.

Он думал о ней всю ночь — не как о святой, не как о той, кому он поклонялся, а как о человеке, как о той, кто когда-то, давным-давно, протянула ему руку и сказала: «Позвольте мне помочь вам вспомнить». Он думал о её тёмных, ясных глазах, в которых не было лжи. Он думал о её тёплой, тихой улыбке. Он думал о её словах — о тех словах, что он так долго не мог забыть и которые теперь, в эту последнюю ночь, возвращались к нему с той отчётливой ясностью, с какой возвращается к утопающему вся его жизнь.

«Вам не обязательно быть сильным, со мной. Вы можете быть просто собой».

Просто собой.

Если бы он мог быть просто собой. Если бы он знал, кем он является на самом деле, — тем, что было под доспехом, — быть может, всё пошло бы иначе. Быть может, он не стал бы тем, чем стал. Быть может, он не сломался бы так, как сломался, когда свет погас.

Но он не знал, кем он был.

Он так долго носил этот доспех, что тот сросся с ним. Он так долго был сильным — тем, кто не показывает слабость, кто не плачет, кто не просит прощения, — что забыл, каково это, — быть просто человеком.

И когда свет погас — когда её не стало, — он не умел жить иначе, как только падать. Он не умел горевать — не умел так, как умеют горевать люди, у которых есть душа, есть вера, есть та внутренняя опора, что удерживает их на краю пропасти. Он не умел просить о помощи. Он не умел принять помощь. Он умел только одно — страдать, молча, по-звериному, — и искать выход из этой муки, как ищет выхода затравленный зверь.

И он нашёл этот выход.

Страшный.

Непоправимый.

Тот, за который его вешают и сожгут на рассвете.

Он закрыл глаза. В темноте камеры, за собственными веками, он увидел её лицо — то самое, каким оно было в последний раз, когда он видел её живой. Оно не было укоризненным. Оно не было гневным. Оно было — печальным. Печальным той глубокой, всепонимающей печалью, какая бывает у людей, которые видят, как гибнет тот, кого они любили, и не в силах ничего изменить.

— Прости меня, — прошептал он в темноту, и на этот раз слова эти были обращены не к детям, не к Богу, а к ней. — Прости меня, Жанна. Я не сумел. Я не сумел быть тем, кем ты хотела мне помочь стать. Я не сумел удержать свет. Я уронил его. Я потерял его. И вся моя жизнь с тех пор — это падение, которому нет конца.

Темнота не ответила ему.

Но Жилю почудилось — или не почудилось? — что в глубине этой темноты, за гранью, которую не переступить живым, кто-то вздохнул. Тихо. Почти нежно. Тот тихий, почти нежный вздох, каким вздыхают, прощая человека, которого уже нельзя спасти, но которого ещё можно пожалеть.

И на душе у него стало легче.

Не стало легче — нет, так не будет никогда, — но стало легче. Стало чуть менее тяжело, чем было. Из той чёрной, липкой, всепоглощающей пустоты, что давила на него, выпало что-то — то, что было тяжелее всего, — тяжесть его собственного, вечного, себя не прощавшего взгляда на себя.

Он не смог бы объяснить, что именно произошло с ним в эту минуту.

Он знал только, что впервые за очень долгое время он перестал быть — чудовищем.