Асмодей Денница – ПЕПЕЛ И ЛИЛИЯ. Книга первая «Огонь и свет» (страница 3)
— Я убил больше, — сказал он внезапно, и голос его дрогнул. — Я сказал сто сорок, потому что столько успел сосчитать, столько помнил по именам, по голосам, по лицам. Но было больше. Гораздо больше. Иногда... иногда я терял счёт. Иногда я не помнил, сколько уже принесли. Ты думаешь, я лгу? Я не лгу. Я убивал так много, так часто, что убийство перестало быть событием. Оно стало привычкой. Оно стало — не поверю, что говорю это вслух, — оно стало ремеслом, как ремесло палача или мясника. Только палач казнит по приговору, а мясник — скот. А я... я убивал потому, что не мог не убивать.
Монах слушал, не перебивая.
— Почему? — спросил он тихо, когда Жиль замолчал. — Зачем вы это делали?
Это был самый страшный вопрос — и Жиль знал это. Все остальные вопросы — сколько, как, когда, где — были вопросами судьи, собирающего факты. Этот вопрос был вопросом исповедника, пытающегося понять душу. И на этот вопрос Жиль не умел ответить даже самому себе.
Он долго молчал, глядя на пламя свечи.
— Когда я был молод, — заговорил он наконец, медленно, как будто вытаскивая слова из самых недр своего естества, — когда я был молод, я думал, что величайшее наслаждение на свете — быть сильным. Иметь власть. Видеть, как люди трепещут перед тобой. Меня так учили. Дед мой, Жан де Краон, — он сделал из меня мужчину, — он говорил: «Сила — единственное, что имеет значение. Тот, кто сильнее, всегда прав. Тот, кто сильнее, всегда побеждает». И я поверил. Я впитал эту веру с молоком... нет, не с молоком, с кровью, с самой кровью, с уроками, с порками, с той жестокой нежностью, какой дед лепил из меня наследника. Он лепил из меня чудовище. Он не хотел сделать чудовище — он хотел сделать сильного человека. Но между сильным человеком и чудовищем — один шаг, и шаг этот он не умел предусмотреть.
Монах сделал шаг вперёд, и Жиль почувствовал на себе его тёплое, почти отцовское прикосновение — рука монаха легла на его плечо. Она была лёгкой, этой руки, и твёрдой, и в прикосновении её не было ни брезгливости, ни страха.
— Мессир, — сказал монах, — завтра вы предстанете перед Господом. Я не дерзну судить, что ждёт вас там, ибо суд Божий милосерднее суда человеческого и человеку не дано измерить его глубину. Но я пришёл спросить вас не о том, что вы сделали. Я пришёл спросить вас вот о чём: жалеете ли вы о содеянном?
Жиль посмотрел ему в глаза. Долго. Пристально. Так, как смотрят на то, что решает всё.
— Жалею? — переспросил он.
— Да. Раскаиваетесь ли вы? Жаждет ли ваша душа прощения?
И тогда Жиль де Рэ — маршал Франции, убийца, чудовище, человек, который тридцать шесть лет носил в груди поломанную, перекрученную душу, — сделал то, чего не делал никогда. Он заплакал.
Сначала это были не слёзы, а судорога — сухой, спазматический хрип, раздирающий горло. Потом сквозь него прорвалось что-то глухое, низкое, похожее на звериный вой. А потом слёзы хлынули — первые слёзы, первые настоящие слёзы с тех пор, как в одиннадцать лет он узнал, что отец его убит при Азенкуре, и дед научил его не плакать потому, что «слабым не место среди живых».
Он плакал, и плечи его тряслись, и весь его огромный рост, вся его стать сжималась, как сжимается тень, когда гаснет свет. Он плакал о себе, и о Жанне, и о тех детях, о тех бесчисленных, безымянных детях, чьи лица он не мог вспомнить, но чьи голоса слышал теперь, в эту последнюю ночь, отчётливо — будто они стояли у него за спиной, будто ждали только его признания, чтобы уйти или остаться.
— Я хочу, — прорыдал он, — я хочу... я хочу, чтобы они простили меня. Чтобы хоть кто-нибудь простил. Чтобы хоть одно из этих лиц не смотрело на меня с тем...
Он не договорил. Рука монаха стиснула его плечо крепче.
— Тогда прости себя сам, — сказал монах. — Ибо ни Христос, ни люди не могут дать тебе того, что ты отказываешься дать себе самому. Пока ты видишь себя чудовищем, ты будешь чудовищем. Но скажи мне: если Господь простит тебя, сможешь ли ты принять это прощение?
Жиль поднял на него мокрые глаза.
— Я не знаю, — прошептал он. — Я не знаю, кто я. Чудовище, притворяющееся человеком? Или человек, ставший чудовищем? Я не могу вспомнить, где кончается одно и начинается другое. Я всю жизнь носил в себе что-то тёмное. Я чувствовал его с детства — терпкий, сладкий вкус на языке, когда смотрел, как режут скот. Я убил первую овцу и почувствовал наслаждение. Я убил коня и плакал, но не от жалости, а от того, что понял: мне нравится. Мне нравится, как кровь стекает с лезвия, как тело обмякает, как холодеет кожа. Я носил это в себе, как носят в себе семя гнили, и я ждал, когда оно прорастёт.
Он сделал глубокий вдох, как человек, который собирается нырнуть.
— А потом я увидел Жанну.
Он произнёс это имя — и в камере словно что-то дрогнуло. Свеча на секунду пригнулась, как под ветерком. Монах не шелохнулся, но Жиль почувствовал, как изменился воздух между ними — как будто в камеру, вместе с этим именем, вошло что-то, что не имеет ни светлой, ни тёмной природы, но имеет природу священную, а священное всегда страшно.
— Она была... — Жиль замолчал, подбирая слова. Слова были маленькими, грубыми, недостойными её. Он всегда знал это. — Она была светом. Ты не видел её, ты не знаешь. Она была маленькой, хрупкой, крестьянской девчонкой из Домреми, которая услышала голоса святых и пошла спасать Францию. И когда она вошла в зал Шинона, когда я увидел её впервые — я понял, что я всю свою жизнь искал именно это. Не женщину. Не невесту. Не тело. А то, что в ней горело. То, что она носила в себе и раздавала всем вокруг, не скудея. Чистоту. Благодать. Свет. Я не знаю, как это называется. Но я знаю, что когда она была рядом, что-то во мне — то самое тёмное, то самое чёрное семя — стихало. Как стихает собака, когда слышит голос хозяина. Она могла усмирить меня одним взглядом. Одним словом. Одним прикосновением края её платья.
Он говорил, и голос его становился тише, и в голосе его было то, чего не было никогда прежде, — благоговение.
— Я любил её, — сказал он. — Не как мужчина любит женщину — я никогда не желал её тела, не оскорбляй меня мыслью, что я осквернил её даже в помысле, — а как... как тьма любит свет. Как утопленник любит воздух. Как больной любит исцеление. Она несла в себе то, чем я не мог стать, и я знал, что не могу стать, но рядом с ней я хотя бы видел, куда идти. Она была моим ориентиром. Моей звездой. Моей единственной чистой мыслью во всей этой грязи.
— И она умерла, — тихо сказал монах.
— Она умерла, — повторил Жиль. — Её сожгли. Её сожгли в Руане, а я опоздал. Я всегда опаздывал. Я всю жизнь опаздывал за ней на шаг — шаг, который отделяет того, кто спасает, от того, кто смотрит. И когда она сгорела, свет угас. И в темноте, которая настала после неё...
Он замолчал. Он не мог сказать это вслух. Или мог? Он уже сказал так много — всё, что можно сказать, — что не произнести этого последнего признания было бы малодушием.
— В темноте, которая настала после неё, — договорил он, и голос его был страшен, — я стал искать свет. Я искал его в золоте, и не нашёл. Я искал его в алхимии, в тайных науках, в вызове духов, и не нашёл. Я искал его в крови — в крови детей, в их чистоте, в их невинности, в том, что они ещё не успели испачкать себя грехом. Я думал — слышишь ли, чудовище, — я думал, что если я возьму достаточно чистой крови, если я сложу её воедино, как складывают философский камень из золота, то я смогу... смогу вернуть её. Смогу собрать свет обратно. Смогу воскресить из пепла то, что у меня отняли.
Он поднял голову, и в глазах его, мокрых от слёз, горел тот страшный, безумный огонь, который когда-то заставлял креститься женщин и отводить взгляды мужчин.
— Я искал Жанну в детях, — сказал он. — Ты понимаешь? Я искал её в их глазах, в их доверчивости, в их чистоте. Я хотел выпить её свет из их крови. Я хотел вернуть себе то, что сгорело в Руане. И вместо этого я находил только... только кровь. Только смерть. Только пустоту. Я убивал их, а свет не возвращался. И с каждым убитым мне становилось хуже, и я убивал ещё, чтобы заглушить боль от того, что убил, — и так без конца. Без дна. Без надежды.
Он опустился на чурбан, обессиленный, как человек, из которого вынули все кости.
— Вот мой грех, — сказал он. — Не в том, что я убил сто сорок детей. Господь простит сто сорок убийств скорее, чем я прощу себе одно. Мой грех в том, что я не смог удержать в руках свет, который был мне дан. Я разменял его. Я променял его на кровь и золото. Я ношу в груди пустоту там, где у других людей бьётся сердце, и я не знаю, чем её заполнить. Я не знаю, существует ли прощение для такого, как я. И я не знаю, заслуживаю ли я его.
Свеча догорела.
Пламя задрожало в последний раз, метнулось, облизало оплывший воск, и умерло, оставив в камере только темноту — густую, тёплую, почти живую. И в этой темноте Жиль услышал дыхание монаха — ровное, спокойное, как дыхание человека, который молился всю жизнь и привык к тому, что Бог отвечает ему тишиной.
— Зажги свечу, — сказал он. — Я хочу видеть твоё лицо, когда ты скажешь мне то, что хочешь сказать.
— Свечей больше нет, мессир. Я принёс с собой только это.
Сухой, деревянный щелчок — и в темноте вспыхнул огонёк поменьше прежнего, слабый, дрожащий. Монах держал не свечу, а маленький обрубок воска, сунутый в грубый деревянный подсвечник. Его лицо выплыло из мрака — усталое, доброе, освещённое снизу, как лицо святого на старых иконах.