Асмодей Денница – ПЕПЕЛ И ЛИЛИЯ. Книга первая «Огонь и свет» (страница 1)
Асмодей Денница
ПЕПЕЛ И ЛИЛИЯ. Книга первая «Огонь и свет»
Пролог
Ночь в Нанте была тёмной, как горло колодца.
Жиль де Рэ лежал на соломенной подстилке, брошенной прямо на каменный пол, и считал удары собственного сердца. Сорок восемь. Сорок девять. Пятьдесят. Сердце стучало ровно, без жалости, как мельничное колесо, которое мелет и мелет один и тот же жёсткий, чёрный хлеб — мысль о том, что завтра всё кончится. Сердцу было всё равно. Оно билось уже тридцать шесть лет, и завтра ему предстояло перестать биться, но сейчас оно не проявляло ни страха, ни радости — только тупое, механическое усердие, с каким живут все живые вещи, покуда им не прикажут умереть.
Жилю сорок был не полон. Тридцать шесть — в октябре минет тридцать семь, только он не увидит этого октября, потому что завтра, на исходе двадцать шестого дня, его повесят на Галльском лугу за воротами Нанта, а затем тело его, ещё тёплое, ещё почти живое, вздёрнут на высокий столп и испепелят, дабы ни одна косточка маршала Франции не нашла приюта в освящённой земле. Таков был приговор. Таков был приговор церкви и таков был приговор людей — самый мягкий из тех, что они могли выдумать, и самый страшный из тех, что он мог им подарить.
Он не боялся смерти. Он был в этом почти уверен.
Страх — вещь хрупкая, как кость птенца. Его ломают в детстве, и если ломают умело, то сросшаяся поломанная кость становится толще прежней, а то и вовсе зарастает так, что человек забывает, где было костное место. Ему сломали всё, что можно было сломать, до того как он научился называть вещи их настоящими именами. Ему раздавили ту часть души, что умеет трепетать перед неизвестным. Осталась одна лишь усталость — старая, въевшаяся, как копоть в потолок камина, где веками жгли сырое дерево.
И всё-таки этой ночью Жиль де Рэ не спал.
Он ворочался на подстилке, и солома хрустела под ним, и звук этот казался ему оглушительным в мёртвой тишине каземата, а потом он поднимался и ходил из угла в угол, и ноги его была босы, и камень холодил пятки, и он считал шаги. Двенадцать шагов в одну сторону. Двенадцать в другую. Камера была невелика — когда-то в ней держали вино, а теперь держали маршала, и от винной затхлости не избавило даже то, что последнее время в ней не было ничего, кроме воздуха и памяти.
Воздух был тяжёлым, как мокрая шерсть.
Он пах сыростью, пах мышами, пах той сладкой, приторной прелостью, которую источают стены древних постоялых дворов и ещё более древних тюрем — запах, в котором нет ничего злого, но в котором есть такое чужое, такое нечеловеческое постоянство, что поневоле думаешь: этот камень впитывал человеческие запахи сотни лет, и сотни лет он будет отдавать их обратно, и ни одному каменщику не выскоблить их до конца.
Единственная свеча, зажжённая тюремщиком перед уходом — да и то лишь потому, что на исходе его последний барщинный день и он не хотел, чтобы узник тот, который завтра умрёт, оскорбил Господа криком в темноте, — эта свеча догорала.
Она стояла на грубом дубовом чурбане в углу камеры, и воск её был жёлтым, как старая слюда, и пламя её было маленьким и трепетным, и тени, которые оно отбрасывало, плясали на каменных стенах так, как пляшут тени на могильных плитах в вечернем ветре. Чурбан, на котором стояла свеча, Жиль помнил: на нём, как он узнал из слов тюремщика, когда-то держали бочонок с испанским вином, а ещё раньше — колоду, на которой секли провинившихся слуг.
Всё в этой камере замыкалось на его ремесло. Всё пахло вином и кровью.
Он подошёл к стене и провёл пальцами по шершавому камню. Кладка была старой, ещё римской, быть может, — крупные, тёсаные рукой давно умершего мастера глыбы, которые пережили и римлян, и бретонцев, и франков, и англичан, и теперь терпеливо ждали, когда их оставят в покое и они начнут обваливаться от собственной ветхости. Жиль нащупал выпуклый шишак, оставшийся от отколотого блока, и надавил на него пальцем, сильно, до боли, и боль эта была приятна — единственное, что ещё подавало ему какие-то вести из мира живых.
Говорят, мёртвые не чувствуют холода.
Он не был мёртв. Он был ещё слишком жив для того, чтобы не чувствовать всего, что чувствует живой: и холод камня, и жар свечи, и голод, и жажду, и тот сухой, шершавый вкус во рту, который появляется у человека после долгой беседы с самим собой, когда некому ответить. Он разговаривал сам с собой весь вечер. Он говорил о том, что завтра умрёт, — и слышал в ответ из глубины комнаты, из самой тёмной её глубины, только собственное учащённое дыхание.
Иногда ему казалось, что в темноте кто-то есть.
Он не смел повернуться и посмотреть — не от страха, а от той странной, почтительной неохоты, с какой человек боится разрушить взглядом хрупкую возможность того, что он не один. Одиночество — страшная вещь. Но быть одиноким там, где не можешь дотянуться до собеседника, — ещё страшнее. И потому лучше не смотреть. Лучше верить, что в тёмном углу кто-то дышит в такт с тобой, кто-то разделяет твою тишину, кто-то войдёт в эту камеру завтра вместе с тобой и поднимется по ступеням эшафота, разделив и последний твой час.
«Вы снова здесь», — прошептал он, не оборачиваясь.
Темнота не ответила. Но он знал — знал с той невыразимой, бесплотной уверенностью, какая посещает людей накануне великих бед, — что она слышала. Она всегда слышала. И она всегда приходила, когда он оставался один. Много лет она приходила к нему — то в виде дрожащей тени на стене, то в виде холодного дуновения по затылку, то в виде запаха, от которого у него скребли кошки на сердце.
Запаха дыма.
Он сел на чурбан, рядом со свечой, и закрыл глаза, и пламя подмигнуло ему из-под ресниц, и он увидел её.
Она стояла на площади Руана, среди столбов дыма, и огонь лизал её бедные, обугленные ноги, и лицо её — то самое лицо, которое он помнил до последней реснички, до последней веснушки на переносице, до последней трещинки на обветренных губах, — это лицо было обращено к небу, и на нём не было ни боли, ни страха, а было только — он прости ему, Господи, если видит, — было только глубокое, детское удивление: «Так вот как оно заканчивается».
Она думала, что это по-другому.
Она думала — она всегда думала, и в этом было её величие и её рок, — что Господь не оставит её, что в последний миг какой-нибудь ангел спустится с небес и снимет её с этого столба, и она снова пойдёт по земле Франции, и будет помогать людям, и всё, что было наговорено и сделано, сотрётся, как сотрётся копоть, если взять мокрую тряпицу. Она верила. Вера была для неё тем же, чем воздух — для лёгких: она не выбирала верить, она просто верила, как не выбирают дышать.
И небеса молчали.
Они молчали долго — все те месяцы, что её судили в Руане, задавая ей вопросы, на которые не было правильных ответов, загоняя её в ловушки, из которых не было выхода, сжимая вокруг неё петлю из её же собственных слов. Они молчали, и огонь поднимался всё выше, и он, Жиль де Рэ, маршал Франции, стоял в толпе — не в первых рядах, где ему было положено стоять по праву рождения и славы, а последние ряды, за спинами простого народа, в дыму и вони беспорядка, и смотрел, как сгорает свет.
Он опоздал.
Всю свою жизнь он опаздывал. Он опоздал в Руан на день — на один-единственный день, который решал всё, и на этот день он опоздал так непоправимо, что потом не мог заснуть, не вспоминая, куда делись эти сутки. Он собрал отряд. Он двинулся на Руан — не как маршал Франции, у которого были свои люди, свои планы, свои союзники, а как безумец, как одержимый, как человек, у которого отняли то, что он даже не умел назвать, но без чего мир потерял для него всякий смысл. Он собрал всадников, каких мог — сорвиголова, наёмников, обещая им золото из собственной казны, — и помчался к Руану, гоня лошадей до хрипоты, до того, что кони падали и их приходилось оставлять, а он пересаживался на новых и мчался дальше, понимая, что не успевает.
Он не успел.
Он въехал в Руан, когда над площадью Сен-Винсент уже поднимался тот столб дыма, густого, чёрного, удушливого, который нельзя спутать ни с чем, потому что такой дым бывает только от одного костра — костра, на котором жгут то, что жгут только люди, в своём безумии, — и он, Жиль, спешился и побежал, расталкивая народ, крича, размахивая руками, и солдаты узнавали его и расступались, потому что перед маршалом Франции расступаются даже тогда, когда он безумен, а потом он прорвался к ограде, и увидел, и понял, что опоздал навсегда.
Навсегда — это очень долго.
Он стоял, держась за деревянную ограду так, что пальцы его побелели, и смотрел, как огонь поднимается по её платью, по её телу, как пожирает он это маленькое, хрупкое, прекрасное создание, и думал одну единственную мысль, одну тупую, навязчивую, как осиный гуд над ухом: «Я опоздал. Я опоздал. Я опоздал». Мысль эта стучала в висках, отдавалась в ушах, отдавалась в зубах, в самых корнях зубов, и он не мог её остановить, потому что в ней, в этой мысли, было всё — и вина, и горе, и та непоправимость, после которой жизнь уже никогда не будет счастливой, сколько ни крути её, как ни поворачивай.