18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Асмодей Денница – Хроники последнего века. «Число Зверя» (страница 10)

18

Ирина сделала шаг вперёд. Она смотрела на него, и по лицу её — по лицу полковника медицинской службы, привыкшего к любым лицам, пережившего не одно подземелье, — бежала и бежала, не останавливаясь, одна-единственная мысль, от которой у неё темнело в глазах. Она подошла ближе. Она наклонилась. Она посмотрела ему в лицо — в чистое, молодое, гладкое лицо, на котором не было ни морщины, ни бороды, ни следов тридцати семи лет под землёй, — и сказала, и голос её дрогнул впервые за много лет:

— Папа?

И человек на льду улыбнулся — спокойно, светло, как улыбаются люди, которые давно всё простили и которым нечего скрывать, — и ответил ей голосом, в котором, под тёплой, родной, знакомой интонацией, слышалось что-то ещё — что-то древнее, бесконечное, чему не было числа.

— Здравствуй, Ира. Я знал, что ты придёшь. Я всегда знал, что ты придёшь, — потому что из всех, кто ходил по этой земле, у тебя одной хватило смелости не забыть мой голос. Прости меня за то, что я не вышел к тебе наверх. Я не мог. Я не имел права выходить: пока я здесь, на коленях, в этом зале, с этой книгой в руках, — оно спит мной. Спит, как спят печатью. И если я встану — оно проснётся по-настоящему. Поэтому я сижу. Поэтому я жду. И поэтому я хотел передать тебе — всё это время, каждые семь лет, — чтобы ты пришла одна, без проводников, без света, и взяла у меня книгу, и ушла, и закрыла за собой дверь. Но ты пришла не одна. — Он перевёл взгляд на Марка, потом на Аню. — Ты привела девочку, которая видит. Это хорошо. Девочка, которая видит двери, — нужна. И ты, — он посмотрел на Марка, — принёс дело. Это тоже хорошо. Дело понадобится, когда придёт время читать.

Он помолчал. И в тишине, в глубине ледяного зала, откуда-то снизу, из-под льда, из-под земли, из-под самого дна мира — поднялся, медленно нарастая, звук: не гул, не стон, а дыхание. Ровное, терпеливое, бесконечное — дыхание того, кто спал под горой, скованный этим человеком, этой книгой, этими сорока годами бессонного бдения.

— Книга, — сказал Юрий Всеволодович Дежнёв и протянул вперёд руки, сложенные лодочкой, в которых лежал том в чёрном переплёте — тот самый, который Прозоров тремя днями раньше держал в руках в квартире Реброва, — тот самый, на первой странице которого стояла надпись: «Не дочитывайте до конца. Особенно — не читайте вслух. Особенно — не читайте при свете». — Возьми её, Ира. Возьми, и уходи, и не оглядывайся. И, когда будешь читать, — читай при свече, потому что она — единственный свет, который не принадлежит ему.

Ирина шагнула вперёд. Она взяла книгу из рук отца — она была тёплая, живая, тяжёлая, как сердце, — и, держа её в руках, посмотрела на отца в последний раз. Он сидел на льду, на коленях, сложив пустые руки на колени, и улыбался ей — спокойно, светло, как улыбаются люди, которые наконец передали самое главное и теперь могут закрыть глаза.

— Иди, — сказал он. — И не оглядывайся. Я останусь здесь до конца.

Позади них, в глубине зала, дыхание стало глубже — и Марк, оборачиваясь, успел увидеть, как по льду, от края до края, пробежала рябь — тонкая, как волос, — и как в ней, в этой ряби, на мгновение, на один миг, проступило нечто — не лицо, не тень, а очертание: огромное, тёмное, терпеливое, — и тут же схлынуло, сомкнулось, ушло в глубину.

Ирина сжала книгу. Не оглядываясь, шагнула к выходу. Марк — следом. Аня — в последнюю очередь, у самой кромки света, остановилась, обернулась и посмотрела на сидящего человека — на пленника, на сторожа, на отца — и сказала тихо, так, чтобы услышал только он:

— Вы не один. Вы никогда не были один. Мы ещё вернёмся.

И человек на льду — закрыв глаза, не поднимая головы, не делая ни одного движения, — ответил ей голосом, в котором, под тёплой, родной, знакомой интонацией, слышалось что-то ещё — что-то древнее, бесконечное, чему не было числа:

— Я знаю. Ты всегда возвращаешься.

И Аня ушла — легче, чем вошла, как будто отдала часть своего веса этому человеку, этому залу, этой книге, — и лёд под её ногами не скрипнул ни разу.

Они поднялись по узкому ходу, мимо развилки, мимо двух входов — правого, широкого, и левого, узкого, — к половице, к скиту, к серому дню, который встретил их за порогом холодом, тишиной и запахом воска. Ирина аккуратно, двумя руками, положила книгу в рюкзак, завернув её в отцовский блокнот, — как кладут в гроб самого дорогого, — и застегнула молнию.

На площади городка по-прежнему стояла тишина. Ни портретов, ни брошей, ни улыбок. Только снег, только горы, только лёгкий пар дыхания в морозном воздухе — и в груди у всех троих, у каждого по-своему, — новое, общее, огромное знание: что книга у них, что дверь открыта, что время больше не стоит, потому что оно снова пошло — пошло по их следу, ровным, терпеливым, бесконечным шагом.

Марк посмотрел на портрет, которого не было, на городок, в котором не было ни одного портрета, — и подумал, что скоро, очень скоро, у этой земли тоже будет свой портрет — и что на этом портрете будет не лицо, а дверь.

ГЛАВА 3. ДЕЛО 666

«Число не говорит о том, сколько вещей. Число говорит о том, сколько раз одна и та же вещь повторялась, прежде чем ты её заметил.» — из «Арифметики молчания», собрание лекций»

Они вернулись в Кунгур к вечеру, сняли две комнаты в единственном работающем доме гостиничного типа — обшарпанном здании у церкви, где пахло борщом, нафталином и старыми часами, — и, не сговариваясь, все трое собрались в комнате Ирины, вокруг керосиновой лампы, которую нашла хозяйка, потому что «электричество у нас нынче капризное, то мигнёт, то погаснет».

Книга лежала на столе. В чёрном переплёте, тяжёлая, тёплая, — и в комнате, вокруг неё, воздух был особый: не такой, какой бывает вокруг обычных вещей. Марк не мог этого объяснить, но ему казалось, что воздух вокруг книги — плотнее, что он имеет запах, не тот, которым пахнет бумага и кожа, а тот, которым пахнет пространство перед грозой, — и что чем ближе он подходит к столу, тем сильнее этот запах.

Ирина первой нарушила молчание:

— Нам нужно решить, что мы будем делать. Мы не можем читать её здесь, при лампе, при открытых окнах. Ребров писал: «Не читайте вслух. Не читайте при свете». Значит — читать будем в темноте, при свече, и не вслух, а по одному. И, — она посмотрела на Марка, — сначала ты расскажешь мне всё, что знаешь. Всё, от начала. «Дело 666», эти двенадцать смертей, эти тринадцать строк. Я должна понять, с чем мы имеем дело, прежде чем откроем книгу.

Марк кивнул. Он достал из ранца папку, разложил на столе двенадцать листов — от 1933-го к 2010-му, — задержал палец на тринадцатой строке и начал рассказывать.

Он рассказывал долго, спокойно, как рассказывают о вещах, которые перестали пугать потому, что дошли до них: о том, как в статистических сборниках, в моргах, в архивах, в старых газетах он находил снова и снова одну и ту же цепь — каждые семь лет, ровно семь лет, с точностью до недели, на планете умирал человек, чья смерть не поддавалась объяснению. О том, как он выписал даты столбиком и увидел, что они складываются в прямую линию. О том, как в каждом случае — в каждом, без исключения — за год до смерти человека настигало признание: награда, публикация, реабилитация, открытая истина, — как будто кто-то, кто вёл этот учёт, отмечал каждую душу перед тем, как забрать её. И о том, как в тринадцатый раз, в марте 2033-го, цепь — впервые за девяносто лет — была прервана: носитель, лингвист Ребров, умер не от чужой руки и не от необъяснимой болезни, а на операционном столе, под скальпелем, от остановки сердца, — и перед смертью произнёс слово, которое Марк слышал только из выключенного телефона: «гаввах».

Ирина слушала, не перебивая. Когда он кончил, она молчала долго, глядя на двенадцать листов, — и наконец сказала:

— Ты спрашиваешь себя, почему тринадцатая цепь оборвалась. Я отвечу тебе. Она оборвалась не потому, что Ребров был сильнее других. Она оборвалась потому, что в марте 2033-го в мире произошло событие, которое изменило правила: проснулся тот, кто держит эти цепи. Он перестал ждать. Он перестал отмерять по семь лет. Он решил взять всё сразу. — Она помолчала. — Каждые семь лет, Марк, из этого мира забирали по одной душе — по одной, из семи миллиардов. Не для того, чтобы убить. Для того, чтобы проверить: снабжение идёт? Идёт ли боль, которую мы отдаём, туда, куда нужно? Один человек в семь лет — это не жертва. Это калибровка. Проба. Отметка на шкале того прибора, которым измеряют мир. И всю свою жизнь — девяносто лет — этот прибор показывал исправно: боль идёт, поток ровный, уровень растёт. А потом пришёл Ланге и изменил этот уровень.

Марк сглотнул.

— Каким образом?

— Он обещал выключить боль, — сказала Ирина. — И он её выключает. По всему миру, с утра до вечера, люди принимают «Клеймо» — и боль из них уходит. Ты не замечал? Ты не заметил, что за три дня, с того утра, когда он включил свет, — в этом городе, в этих очередях, в этих счастливых лицах — никто не плачет? Никто не злится? Никто не боится? Ты видел, как они стоят у аппаратов с искусственным снегом и улыбаются, и никто не толкается. Ты думал — это покой. А это не покой, Марк. Это — слив. Боль уходит не в никуда. Она уходит вниз. Она уходит туда, где кто-то очень большой, очень старый и очень терпеливый просыпается, потому что его наконец-то кормят от пуза.