18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Асмодей Денница – Хроники последнего века. «Число Зверя» (страница 12)

18

За окном, за тонкой занавеской, за деревянным домом, за заснеженным городом, у подножия горы, в которой спал ледяной пленник, — начиналась ночь. И в ночь эту, впервые за долгоедолгое время, в городе не горело ни одного электрического окна: только свечи, только лампы, только тот единственный свет, который не принадлежит ему, — свет, которым читают книги, открывающие двери.

Ирина задула лампу. В темноте, на ощупь, она свернула книгу в отцовский блокнот, спрятала в рюкзак, застегнула молнию — и, не зажигая света, сказала в темноту:

— Выезжаем в четыре утра. Сейчас — спать.

И в темноте, в тишине, на самом краю слышимости, им всем троим показалось, что из-под пола им ответили — коротко, сухо, как вздох, — дыханием, которое на миг стало глубже, и снова стало ровным, терпеливым, бесконечным, как всегда.

Она не могла спать. Это было привычное состояние: тридцать лет военной службы, двадцать два года операционных и госпиталей, в которых «спать» — слово из другого языка, — сделали своё дело. Ирина лежала на скрипучей кровати, поверх одеяла, в куртке, не раздеваясь, — и в темноте, в тишине комнаты, где пахло нафталином и старыми часами, слушала, как дышат соседние комнаты: Марк — ровно, тяжело, как человек, который засыпает со спокойной совестью и все равно не верит, что проснётся; Аня — легко, почти неслышно, как дышат дети и святые.

Она ждала. Она знала, что не уснёт, пока не узнает, — и оттого, что она знала это, ей становилось спокойнее. Она лежала с открытыми глазами в темноте и ждала того часа, когда можно будет снова открыть книгу, не боясь, что кто-то застукает её при свете.

В три часа ночи она встала. Нашарила в рюкзаке свечу — обычную, восковую, которую купила у хозяйки, — чиркнула спичкой. Огонёк вспыхнул, качнулся, выпрямился — и в комнате, в этом маленьком оранжевом круге, стало тихо и зябко, как в ледяном зале. Ирина развернула книгу. Она не стала снимать обёртку из отцовского блокнота — сняла только краешек, тот, что закрывал переплёт, — и, держа книгу на коленях, раскрыла её на первой странице.

За окном, за тонкой занавеской, город спал. В городе не горело ни одного электрического окна: только свечи, только лампы, только тот единственный свет, который не принадлежит ему. И Ирина, читая, понимала — с каждой страницей всё глубже, — почему.

Книга начиналась с «молчания» — и это было не начало, а дверь: дверь, через которую читающий входил в неё, как в некогда обжитое, но забытое жилище. На первых страницах говорилось о том, что было «до»: о двух светах, об отдающем и берущем, о том, как берущий захотел стать отдающим — не из любви, а из зависти, — и как из зависти его родилась боль, а из боли — мир, в котором живём мы, мир, в котором боль — это язык, на котором всё говорит со всем, и человек — единственное существо, которое может научиться этому языку и не говорить на нём.

«И сказал отдающий: вот дар тебе, мир, — и дал миру печаль, ибо печаль — это память о даре. И сказал берущий: вот взятка тебе, мир, — и дал миру утеху, ибо утеха — это забвение о даре. И выбрал мир утеху,ибо утеха сладка, а печаль горька. И с той поры мир не помнит, кто он, — ибо он забыл печаль, а помнить без печали — значит не помнить вовсе».

Ирина читала, и на душе у неё было так, как бывает, когда слышишь правду, которую всю жизнь знал, но не умел назвать: тесно и светло, как в комнате, из которой вынесли всё лишнее. Она читала о «двух свидетелях», которые придут в конце и будут свидетельствовать «во вретище», — и о том, что «дверь, которую он откроет, будет дверью в сад, и в саду этом не будет ни боли, ни страха, ни тьмы, — и поэтому в него войдут все, и поэтому из него не выйдет никто».

Она читала и о человеке, которого называли Иссой — о том, кто «прошёл по земле, оставив свет, а не храм», — и о том, что «книгу его нельзя перевести, ибо она написана на языке, который каждый слышит как родной, и тот, кто переведёт её, услышит не то, что в ней, а то, что в нём самом, — ибо книга эта — не слова, а дверь».

И в этом месте Ирина остановилась. Она сидела на кровати, держа книгу на коленях, и смотрела на страницу, на буквы, которые были не буквами, а дорогой, — и понимала, почему Ребров писал: «Не читайте вслух. Не читайте при свете». Потому что книга эта была не текстом, а ключом — и ключ этот отпирал не замок, а того, кто стоял за замком, — и тот, кто читал её вслух, при свете, в одиночку, — отпирал не себя, а мир.

Она закрыла книгу. Долго сидела, не двигаясь, глядя на пламя свечи, на этот ровный, живой, недвижимый огонёк — единственный свет, который не принадлежит ему, — и в тишине, на самом краю слышимости, из-под пола, из-под стен, из-под города, у подножия горы — поднялось дыхание. Ровное, терпеливое, бесконечное.

— Ты слышишь меня, — сказала Ирина негромко, в темноту. — Ты слышишь всех. Ты — этот звук, который стоит под миром, как подо льдом. Ты — тот, кто ест нашу боль. И ты думаешь, что мы не знаем, что ты ешь. Ты ошибаешься. Мы знаем. Теперь знаем.

Дыхание не изменилось. Оно было ровное, терпеливое, бесконечное — такое, каким оно было всегда, — и в этом его постоянстве была та страшная вещь, какую Ирина знала по операционным: оно было спокойно, потому что не сомневалось. Оно было спокойно, потому что давно уже всё решило за всех.

Ирина задула свечу. В темноте, на ощупь, спрятала книгу в рюкзак, застегнула молнию. Легла. И до четырёх утра лежала с открытыми глазами, слушая, как дышит мир — ровно, терпеливо, бесконечно, — и зная, что завтра, и послезавтра, и после — она будет слушать это же, пока не закончится или не начнётся то, что должно.

В четыре утра Марк не спал уже час. Он сидел на кровати, при свете настольной лампы — единственной, которую он не погасил, потому что она была его, его собственная, и пахла его квартирой, — и раскладывал на одеяле «Дело 666»: в четвёртый раз за ночь, в сороковой раз за четыре дня.

Он уже знал «Дело» наизусть. Он мог перечислить двенадцать имён, не глядя, в правильном порядке: 1933 — 1940 — 1947 — 1954 — 1961 — 1968 — 1975 — 1982 — 1989 — 1996 — 2003 — 2010. Он мог сказать, чем занимался каждый, — все они были разные: инженеры, поэты, врачи, математики, один музейный реставратор, один радиофизик, — и все они были объединены одним: каждый из них в год своей смерти получил «признание». Награду. Публикацию. Реабилитацию. Орден. Премию. Имя на доске. И каждый умер ровно через год после признания, успев произнести перед смертью одно неотчётное слово — слово, которое Марк выписал в столбик и которое, если сложить первые буквы, давало…

Он остановился. Он уже складывал этот столбик вчера, и позавчера, и позавчера, и каждый раз получалось одно и то же — простое, старое, неопровержимое слово, которое Марк гнал из головы, потому что оно было слишком очевидным, слишком простым, слишком — он боялся этого слова — слишком настоящим.

Первые буквы слов складывались в: «Г-А-В-В-А-Х». То самое слово, которое сказал умирающий Ребров. То самое слово, которое прозвучало из выключенного телефона. То самое слово, которое Ирина объяснила ему вечером, — слово, означающее пищу того, кто под миром.

Марк сидел на кровати, держа лист со столбиком, и смотрел на эти шесть букв, сложенных из первых букв посмертных слов двенадцати людей, — и ему было холодно, по-настоящему холодно, так, как не было холодно никогда, потому что он вдруг понял, что это не совпадение и не выдумка, а признание: признание, которое двенадцать человек, умирая, оставили ему — журналисту, который через девяносто лет прочитает их слова и сложит их в слово. Признание, которое они оставили не ему лично, а тому, кто будет искать.

И оттого, что он понял это, ему стало ещё холоднее: он понял, что не они оставили ему это признание, а он — пришёл за ним, как приходят за тем, что предназначено, — и что всё это время, все четыре дня, все четыреста страниц его жизни — он шёл не сам, а его вели, — и что тот, кто вёл его, стоял сейчас за его плечом, в темноте, в тишине, на самом краю слышимости, и дышал ровно, терпеливо, бесконечно.

Марк собрал листы, положил их в ранец. Он не стал гасить лампу — она была его, его собственная, и пахла его квартирой, — но он знал, что свет этот теперь не его: свет теперь общий, у всех один, и тот, кто стоит за плечом, видит его так же ясно, как он сам.

В четыре часа он услышал, как в комнате Ирины скрипнула кровать, и через минуту — шаги в коридоре: сухие, ровные, командирские. Он встал, взял ранец, вышел в коридор. Ирина стояла у выхода, одетая, с рюкзаком за плечами, а у её ног, в куртке и шапке, с маленьким школьным рюкзачком, стояла Аня.

— Доброе утро, — сказала Аня, и в голосе её, ровном, спокойном, недетском, Марк услышал не приветствие, а подтверждение: мы идём, мы знаем, что идём, — и в этом знании, в этом ровном, спокойном ритме было что-то от дыхания, которое шло из-под пола.

Они вышли на улицу. Город спал — ночным сном, без электричества, без портретов, без улыбок, — и в серой предрассветной мгле, в морозном воздухе, в тишине, из которой ушла боль, — Марк, идя между Ириной и Аней к станции, вдруг поймал себя на том, что смотрит по сторонам — ищет глазами портрет, ищет улыбку, ищет ту плакатную надпись, которую видел на каждом заборе по пути сюда: «КЛЕЙМО. МИР БЕЗ БОЛИ». Портретов не было. И оттого, что их не было, Марку было не легче, а тяжелее: он знал, что портреты есть везде, где есть стены, и что здесь, в этом городе, их нет — не потому, что их здесь не поставили, а потому, что здесь, под горой, есть кто-то, кто не любит чужих портретов на своей земле.