18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Асмодей Денница – Хроники последнего века. «Число Зверя» (страница 11)

18

Она посмотрела на книгу.

— Ребров знал это. Ребров перевёл это. И перед смертью он успел сказать тебе — сказать всем нам — то слово, которое открывает дверь. «Гаввах» — это не заклинание и не имя. «Гаввах» — это то, что он ест. Это боль. Излучение страдания. Пища, на которой он растёт и поднимается из глубин. И чем больше мы отдаём ему боли — а мы отдаём её каждый раз, когда плачем, злимся, боимся, ненавидим, — тем больше он просыпается. Ланге обещает нам мир без боли. Он не врёт — он действительно выключит боль. Но боль не исчезнет. Она просто перетечёт из наших тел — в его.

— А что будет, когда он наестся? — тихо спросил Марк.

Ирина не ответила. Она смотрела на книгу, на пламя керосиновой лампы, на двенадцать листов «Дела 666», разложенных на столе, — и Марк вдруг понял, что ответ она знает, но не хочет произносить его вслух, потому что некоторые истины, произнесённые вслух, становятся телом, а тело не уничтожить.

— Аня, — сказала Ирина, не поворачиваясь, — ты видишь его? Ты видишь того, кто там, внизу?

Аня сидела в углу, на табурете, обняв колени, и смотрела на дверь комнаты — на обычную, дощатую, крашеную дверь, за которой была гостиничная прихожая, — и на лице её, в свете лампы, было то спокойное, прозрачное, недетское выражение, которое Марк уже научился узнавать и которого боялся больше всего.

— Он не внизу, — сказала Аня. — Он везде, где боль. Он в каждой комнате, где плачут. Он в каждом доме, где боятся. Он в очереди у аппарата, когда человек отдаёт ему свою боль, потому что думает, что отдаёт её в никуда. Он — это всё, что мы отдаём, когда не знаем, кому отдаём. — Она помолчала. — Он был всегда. Он — это дверь, которую мы держим открытой, потому что нам сказали, что за ней — свет. А за ней — темнота. Но мы не знаем, что это темнота, потому что свет, который нам показали, — был его светом.

— Его светом? — переспросил Марк.

— У него нет света, — сказала Аня. — У него нет ничего своего. Всё, что у него есть, — он берёт. Он взял голос, которым говорит Ланге, — потому что Ланге… — она запнулась, подбирая слово, — Ланге — это не он. Ланге — это дверь. Очень красивая дверь, очень хорошая дверь, такая, что все идут в неё, думая, что она ведёт в сад. А она ведёт вниз.

Ирина медленно кивнула. Она поднялась, подошла к столу, взяла книгу, села с ней в углу, у стены, где не было окон, — и, не зажигая света, не снимая обёртки, осторожно, двумя пальцами раскрыла переплёт.

В комнате, на самом краю слышимости, что-то вздохнуло.

Марк и Аня смотрели на неё. Ирина, не поднимая глаз, произнесла — не вслух, а про себя, одними губами, как произносят самые важные слова, которые не предназначены для слуха, — и в этот момент Марк, стоящий в двух шагах от неё, вдруг услышал — нет, не услышал, а почувствовал: в груди у него, там, где у людей находится сердце, а у него уже четыре дня ныла холодная, ровная пустота, — эта пустота вдруг шевельнулась, и по ней, от края до края, пробежала та самая рябь, какую он видел на льду в ледяном зале: тонкая, как волос, — и в ней, на мгновение, на один миг, проступило нечто — не лицо, не тень, а очертание — огромное, тёмное, терпеливое, — и тут же схлынуло, сомкнулось, ушло в глубину.

Ирина закрыла книгу. Лицо её было спокойно, но Марк видел, как побелели пальцы, которыми она держала переплёт.

— Я прочитала первую страницу, — сказала она. — Одну страницу. И я поняла, почему Ребров предупреждал. Она не для чтения вслух. Она для чтения в одиночку, в темноте, по одному слову. И она… она не переведена. Это не перевод, Марк. Это — одна из немногих книг в мире, которая написана сразу на всех языках сразу. Она написана на языке, который каждый читающий слышит как родной. Ты читал её?

Марк покачал головой.

— Тогда прочитай первую страницу, — сказала Ирина и протянула ему книгу. — Но не вслух. Про себя. И скажи мне, что ты услышал.

Марк взял книгу. Она была тёплая — теплее, чем должна быть книга в холодной комнате, — и тяжёлая, как сердце. Он раскрыл её на первой странице — на той, где стояла надпись Реброва: «Не дочитывайте до конца. Особенно — не читайте вслух. Особенно — не читайте при свете», — и, перевернув её, увидел страницу, исписанную ровным, круглым, старинным почерком, — буквы были не русские и не греческие, не арамейские и не сирийские: они были — как будто это были не буквы, а дорога, которой он шёл, — и Марк, читая их, вдруг понял, что понимает их, — понимает не умом, а чем-то глубже ума, чем-то, что в нём было задолго до того, как он научился читать.

«В начале не было ничего. В начале не было даже тьмы, потому что тьма — это уже имя. Было молчание. И в молчании этом, как в утробе, росла мысль о том, что можно быть. И когда мысль эта созрела, она стала светом. И свет этот был не один: свет был двойной. Один свет — тот, что отдаёт. Второй — тот, что берёт. И оба они были одно, и оба они были двери, и первый назвал себя Я, а второй назвал себя Я есмь. И сказал первый: да будет. И сказал второй: да будет моё. И с тех пор они борются, и борьба их — это мир, и мир этот — это дверь, в которую мы все входим, рождаясь, и из которой выходим, умирая, и в которой живём, пока дышим».

Марк дочитал страницу. Поднял голову. Лицо его было спокойно, но в глазах, в глубине их, стояло то же выражение, какое бывает у людей, которые внезапно поняли, что всю жизнь учили чужой язык, а оказывается, родной — совсем другой, и другой была вся их жизнь.

— Я слышал, — сказал он тихо. — Я слышал его, как будто читаю письмо, написанное мне лично. И в нём говорится… — он помолчал, подбирая слова, — о том, что есть два света. Один отдаёт. Второй берёт. И что мы… что мы — это дверь, в которую они оба входят.

Ирина кивнула.

— Теперь ты понимаешь, почему её нельзя читать при свете, — сказала она. — При свете электрическом, при свете дневном, при свете той лампы, которой пользуется мир, — она лжёт. Она перестаёт быть собой и становится тем, что от неё хотят услышать. Её можно читать только при свече, потому что свеча — единственный свет, который не принадлежит ему. Свеча — это мы. Это то, что мы отдаём, когда не знаем, кому отдаём, — и это единственный свет, который он не может взять.

В комнате повисла тишина — та самая, глубокая, древняя тишина, какая бывает на дне колодца, — и в ней, на самом краю слышимости, из-под пола, из-под стен, из-под этого города, стоящего у подножия горы, в которой спал тот, кого они видели во льду, — поднялся ровный, терпеливый, бесконечный звук — не гул, не гудение, а дыхание. И в этом дыхании, в этом ровном, терпеливом ритме, троим сидящим в комнате людям — пожилой женщине, держащей книгу, журналисту, держащему даты, и девочке, держащей рисунки, — вдруг, на мгновение, всему сразу, стало видно одно и то же: мост. Огромный, тёмный, терпеливый мост, перекинутый между миром, в котором боль уходит, и миром, в который она приходит, — и по этому мосту, с утра до вечера, в одном направлении, ровным, терпеливым потоком, шли — не люди, не души, а звуки: плач, стон, скрежет, вой — всё то, что люди отдавали, когда думали, что отдают в никуда.

И в центре моста, в самой его середине, где поток был гуще всего, стоял человек в белом халате, сложив руки перед собой, и наблюдал за потоком — спокойно, терпеливо, как санитар в приёмном покое наблюдает за теми, кого привозят к нему на носилках. И у человека этого не было лица, а вместо лица была гладкая, тёплая, ровная поверхность, в которой, как в зеркале, отражался каждый, кто смотрел на него.

Марк моргнул. Видение схлынуло. Комната стояла на месте: лампа, стол, двенадцать листов, Аня в углу на табурете, Ирина с книгой у стены. И всё же, всё же, — воздух в комнате был уже не тот, что час назад: он был плотнее, тяжелее, как перед грозой, и в нём, на самом краю слышимости, всё ещё дышал тот, кого они разбудили, — дышал ровно, терпеливо, согласно, как дышит человек, который наконец получил то, чего ждал.

— Нам нужно выбираться из этого города, — сказала Ирина. — Нам нужно найти место, где его голос не слышен, и прочитать книгу до конца — всю, от начала до конца, при свече, по одному слову, втроём, — потому что только так мы узнаем, как закрывается дверь, которую он открыл.

— И куда мы поедем? — спросил Марк.

Ирина помолчала, глядя на пламя лампы, на двенадцать листов, на книгу в руках, — и ответила:

— Назад. В Москву. К Прозорову. К человеку, который держал эту книгу в руках тремя днями раньше меня, — и который, я думаю, не рассказал нам о ней всего, потому что не знал, кому её передают. Он видел сеть. Он видел чертёж. Он — первый из нас, кто увидел, — и он должен быть третьим, кто прочитает.

— А первый кто? — спросил Марк.

— Первый — тот, кто написал её, — сказала Ирина. — Тот, кого называли Иссой, и кто прошёл по этой земле две тысячи лет назад, оставив после себя не церковь и не храм, а книгу, которую никто не мог перевести, потому что она написана на языке, который каждый слышит как родной. Она дошла до нас через Кунгур, через Реброва, через моего отца, через сорок лет ледяного зала, — и теперь она наша. И мы должны быть достойны её.

Она положила книгу на стол, рядом с лампой, рядом с двенадцатью листами, и все трое долго смотрели на неё, не говоря ни слова, — потому что каждый из них, каждый по-своему, уже начал слышать в этой книге не слова, а дыхание того, кто будет читать её последним.