Арон Родович – Голод (страница 7)
Под кастрюлей заскреблось быстро, панически. Мышь билась и искала выход. Кастрюля дрожала под ладонью, и эта дрожь передавалась мне, словно мы оказались связаны одной верёвкой.
Я держал добычу и понял, что у меня трясутся руки. Голод шёл по мышцам, усталость держала суставы в скобах, и весь мир сжался до кастрюли и крошек на полу.
Я наклонился ближе и услышал тонкое царапанье, короткие рывки, сбитое дыхание. Это было слишком похоже на меня. Я поймал её, и хватило одного движения, чтобы закончить историю, но внутри оставалась какая-то ступень, на которую я ещё вставал.
– Ладно, беги отсюда, – прошептал я. – Я тебя ещё поймаю.
Я поднял кастрюлю медленно, чтобы металл не ударил второй раз. Мышь рванула наружу и вжалась в стену, как тень, которую сдуло ветром. Она пролетела вдоль плинтуса, нырнула под тумбу и исчезла в щели.
Я остался на полу и смотрел туда, куда она ушла. Думал о том, что я пока держусь за слово «человек» так же, как держусь за кастрюлю. Думал о том, что она стала мне чем-то вроде живой точки в квартире, где всё остальное давно перестало разговаривать.
Она высунулась на мгновение из-за угла тумбы. Маленькая морда, две бусины глаз. Она застыла, будто проверяла, остаётся ли путь свободным. Я заметил этот взгляд и удержал его.
– Спасибо не надо, – сказал я тихо. – Просто живи.
Мышь исчезла окончательно.
Я сидел на полу и уже думал о следующем шаге. Чем накрыть её в следующий раз, чтобы звук ушёл в ладонь. Где держать крошки, чтобы она пришла туда, куда надо. Как сохранить остатки тушёнки на завтра, чтобы не вставать утром с тем же огнём в пустом брюхе.
Думать снова стало полезно.
Значит, проживу ещё день.
Глава 4
Я опустился на стул так, будто каждое движение выедало остаток сил, и уставился на входную дверь. Полотно сидело в коробке плотно, с тугой посадкой, которая в обычной жизни означала нормальную работу мастера. Сейчас эта плотность означала совсем другое. Пока дверь держится, между мной и подъездом остаётся слой дерева, металла и замка, и этот слой решает, сколько у меня будет времени.
В подъезд я не выходил так давно, что перестал удерживать в голове точную дату. Память оставила отрезок, а дальше шёл провал, как на месте вырванного кадра. Причина лежала на поверхности. Там, за дверью, риск, и этот риск давно перестал выглядеть теорией.
Второй этаж давал сразу два счёта, и оба были правдой. Заражённые редко лезли наверх с той же настырностью, с какой ломились к первым дверям у входа, и это работало на меня. Но если они решат подняться сюда, лестница превратится в коридор без манёвра, а коридоры я ненавидел ещё в прежней жизни, когда проигрывал спарринг только из-за того, что отступать было некуда.
Язва этой мысли снова полезла в голову, и я в который раз прокрутил пути отхода. Подъезд, лестница, площадка, выход во двор. Я пытался представить темп, дистанцию, угол обзора, пытался понять, где я смогу развернуться и где меня зажмут. Каждый вариант заканчивался одинаково. Любой маршрут упирался в стену или в дверь, а дверь без ключей и без секунды форы мало чем отличается от стены.
Снизу снова пришёл скрежет. Низкий, металлический, с противным заусенцем на слух. Они царапали металл. Дверь подъезда или решётку у входа. Движение повторялось, как у руки, которой дали одно задание и отняли всё остальное. Это было хуже всего. Злость хотя бы объяснима. Жадность тоже. А здесь работал пустой цикл, и он продолжал крутиться, пока у механизма оставалась сила.
Я поднялся и прошёл в коридор, удерживая шаг лёгким. Половицы знали мой вес и отвечали на него скрипом, который я научился угадывать заранее. Я остановился у стены и прижал к ней ухо. Ловил дом, как ловят радиопомехи, выцепляя в них полезный сигнал. Внутри квартиры стояла тишина, и в этой тишине слышалось моё дыхание. Оно шло глубже, чем ожидалось, и от этого становилось тревожно, потому что глубина дыхания выдавала адреналин.
За стенами квартиры я превращался в цель. Здесь, внутри, я держал территорию, как держат комнату на тренировке, когда знаешь каждый метр и каждый угол. Я помнил, где тянет от окна, где плохо закрывается створка шкафа, где холодильник щёлкает в паузе, и даже эти мелочи создавали ощущение рамки. За дверью рамка исчезала, и вместе с ней исчезал контроль.
Я вернулся к столу и открыл заметки. Дневник у людей для эмоций. У меня вместо дневника шёл учёт. Сухая строка, цифра, остаток. Я писал это ради фактов. Писал, чтобы утром помнить их и вечером дотянуть до следующего дня, пока дисциплина ещё держит меня.
«Вода – осталось…»
Я посмотрел на запасы и удержал взгляд на вещах, возвращая себя к фактам. Большая бутыль для кулера почти полная, около пятнадцати литров. Ещё три бутылки по полтора. Пара маленьких ёмкостей, в которых вода стояла на дне и давала ложное чувство запаса. В сумме выходило примерно двадцать пять литров. Если держать норму и не дёргаться, этого хватит надолго. Если сорваться на жадные глотки, дело закончится быстрее, чем заражённые доберутся до двери.
Мысль ударила сухостью. Я сглотнул, и горло ответило шершавым ощущением, которое появляется, когда организм требует воды, а ты начинаешь с ним торговаться. Я знал простую вещь. Сейчас пить рано. Сейчас надо считать. Сейчас надо сохранять привычку сдерживаться, потому что привычка контролирует желание, когда вокруг всё летит.
«Еда – тушёнка…»
Тушёнка осталась от прежней жизни, от той, где слово «запас» означало лишнюю банку на полке и пару дней лени. Сейчас оно означало границу между днём и смертью. В первые дни я ещё варил макароны. Клал туда тушёнку. Делал вид, что готовлю ужин, как раньше. Делал вид, что у меня есть порядок, и что в квартире живёт человек, который держит себя в руках и не боится собственного шума. Макароны кончились быстро. Их смело тем страшным голодом, который приходит вместе со страхом, бессонницей и ожиданием удара.
Теперь стояли банки. Я вытаскивал их по одной, перекладывал, снова убирал, будто от этого их станет больше. Десять. Одиннадцать. Я пересчитывал и каждый раз ловил себя на ощущении, что цифра плывёт. Я не доверял памяти и потому цеплялся за бумагу. На бумаге тушёнка оставалась тушёнкой, и мутное «примерно» исчезало.
«Аптечка – бинты, йод, таблетки…»
Аптечка у меня была, как у человека, который лечит царапины и простуду. Пара бинтов. Перекись. Несколько обезболивающих. Пластырь. Я вытряхнул содержимое на стол и посмотрел на него глазами, которыми обычно смотрят на шутку, внезапно переставшую быть смешной. Этот набор годится для порезанного пальца. Он годится для синяка, который можно отнести к невезению. Он не годится для укуса, для рваной раны, для заражения, которое пойдёт по крови.
Я понимал это и всё равно не пополнял запасы. Пополнить означало признать сценарий полностью и перестать прятаться за отговорками. Признать означало выйти из квартиры. Выйти означало поставить себя в очередь к смерти. Я отодвигал эту очередь, как умел, и называл это осторожностью.
«Оружие – кухня, инструменты…»
Слово «оружие» сейчас звучало как издёвка. У меня были ножи, которыми режут хлеб. Молоток, которым забивают гвоздь. Отвёртка, которой собирают мебель. Я взял молоток в руку, подержал, почувствовал тяжесть в ладони и понял, что тяжесть не превращает предмет в защиту. Предмет станет полезным только в момент, когда я смогу поднять руку и ударить человека. Я пока держал эту мысль на расстоянии, как держат чужую грязь.
В кладовке лежал старый туристический топорик отца. Я вспоминал о нём каждый день. Я знал, где он. Знал, как он выглядит, и даже помнил ощущение рукояти, потому что однажды в детстве отец дал мне подержать его, и мне тогда показалось, что в руках у меня настоящий инструмент взрослого человека. Теперь этот топорик означал одно. Он означал точку, после которой я перестану притворяться.
Я закрыл заметки и уставился в пустоту. Внутри поднялся вопрос, от которого всё начинало кипеть. Почему я. Почему здесь. Почему в этой квартире, в этом городе, в этот год.
Ответ приходил сразу, прямой и неприятный. Я выбрал прятаться ещё до того, как мир дал повод. Я уклонялся от проблем, от решений, от ответственности, и уклонение стало моей профессией. Родители исчезли, и я сложился внутрь, как коробка, вместо того, чтобы собирать себя по кускам. Универ я бросил, потому что так было легче. Работа превратилась в формальность, потому что формальность не требует себя отдавать. Я жил в режиме «потом» и тянул его до упора, пока «потом» не стало единственным временем, которое осталось.
Я подошёл к окну и сдвинул край газеты, которой заклеил стекло изнутри. Оставил щель, чтобы видеть двор и не высовываться. Я держал газету двумя пальцами и следил, чтобы бумага не шуршала, потому что в тишине любой шорох звучит, как удар по кастрюле.
Взгляд упал вниз, и тело среагировало раньше мыслей.
Один из заражённых остановился. Он стоял посреди двора, как человек, который забыл, куда шёл. Потом поднял голову, будто его потянуло вверх, и застыл, уставившись в сторону моих окон.
У меня стянуло грудь, как ремнём. Я прижался к занавеске и ушёл в тень. Свет из комнаты мог дать на стекле блик, и я держался так, чтобы этого не случилось. Я видел его через узкий просвет. Он мог увидеть меня через любую ошибку, и за ошибку пришлось бы платить всем.