Антония Байетт – Та, которая свистит (страница 23)
Открывает, и они, конечно, лежат там. А отца, помощь которого так нужна, нет.
Вот он, стоит, спиной к смертному одру, вглядывается в ночь. Он видит одновременно и несчастного, трясущегося от слез мальчика, и себя. Так его теперешнее «я» обитает в воспоминании.
За окном темно. Беспримесная темнота. Жидкие чернила, вязкая смола, слоистая копоть. Словно снаружи все соткано из полос, из движущихся лент, из набегающих волн черноты – то ползущих, то скользящих, то летящих. Окно от них не защищало, дом и кирпич стен казались зыбкими. А реальным было все то, что завывало и металось снаружи, заглатывало и засасывало. В голове его была емкость, пещера, полная этой мягкой и буйной черноты, пытавшейся вырваться наружу и смешаться с общей массой. Костяная изгородь черепа, теплый ковер волос – все разрушалось, тончало, как кирпичи, цемент, черепица кровли.
И вот он смотрит на месяц. Последний, тонкий серповидный край убывающей луны. На фоне мчащейся темноты появился шар из черной материи – неосвещенный лик луны.
Оконное стекло. Окно – створчатое. В стекле или сквозь него он видит лицо несчастного мальчика. В отличие от того одутловатого, поблекшего, которого он избегал увидеть в зеркале, это лицо кажется более благородным. Плавный абрис, тонкие черты, темные, как дым, глаза под нахмуренными бровями. Волосы будто бесцветные. Какого же цвета были его волосы, до того как побелели, он вспомнить не мог. Но тогда, увидев Другого, стоящего в темном воздухе, он стал таким, как сейчас. Другой тоже был одет в белое – слегка сияли в темноте его белые одежды, а на них – причудливые складки, в самой глубине открывавшие путь в бесконечность. Другой стоял посреди этого темного буйства безмятежно. Послышался голос:
– Протяни руки.
И он протянул.
Ему был дан черный шар из сажи, очень плотный, теплый – будто его только достали из погасшей печи.
– Тебе придется нести его, – произнес Другой. – Вот так.
Он едва удерживал шар, настолько тот был плотный и тяжелый.
– Тебе это по силам. Надо.
Затем Другой указал на одну из сторон темного шара, и мальчик увидел, что от полюса к полюсу тянется полоска света. Мягкий, холодный, бледный свет. Как окно в сияющую пустоту, как полоска дневного света в темном занавесе, как зазор между темных занавесей, как разрез по корке тьмы.
– Вот так, – повторил Другой.
Сколько он простоял, держа то, что невозможно удержать? Но он стоял, а снаружи ревело и клокотало запредельное. Если он сможет удержать это, то сможет и дальше существовать там, где ему предстоит.
На заре Другой велел ему спуститься. Оказавшись на кухне, он услышал следующее указание – двигаться дальше вниз. Каменные ступени вели в угольный подвал.
Отец выглядел так, будто долгое время пытался докопаться до середины покатой груды угля. Сквозь круглую дыру в отмостке, которая служила для подвала единственным окном, а также отверстием для высыпки, внутрь проникал утренний свет. Он лился по скату лоснящихся кусков угля, то тут, то там мелькали яркие отблески. Весь пол был устлан угольной пылью, которая тоже блестела, но не серебром, а оттенками розового, лилового, зеленого, индиго – как лужицы с бензином. У отца этой пылью были вымазаны лицо и руки, она была на густых седых бровях и пышных усах. Ресницы были покрыты сажей. На нем был черный костюм – тот, что он надевал по воскресеньям на проповеди. Белая рубашка, теперь запачканная сажей, без воротника и галстука. Его выдающийся кадык, всегда неистовствовавший во время проповеди, теперь подрагивал, угольно-черный поверх тускло-красного. Он сидел, уткнув подбородок в колени. Кашлянул. Всегда был астматиком, вспомнил Джошуа. Теперь в легких были пыль и пепел. Несколько раз откашлявшись, он прохрипел:
– Ты где был?
Обычный тон родительского выговора. Внешний мир – как же иначе? – тлетворен для внутренней чистоты.
– Я был в гостях. С ночевкой.
Произнес ли он следующие слова, или они остались только мыслями, ужас все стер из памяти:
– Мама разрешила.
– Ты должен был оставаться дома, – промолвило чучело на груде угля.
Джошуа вновь вспомнил о беззащитных ляжках мальчугана. Тоже уже в угольной пыли. В глаза отцу он не смотрел. Потупил взгляд, выслушивая несвоевременный смертный приговор, как если бы то была запоздалая отповедь.
Не в силах смотреть отцу в глаза, он глядел на его красную шею, на кадык – на все, что было выше рубахи без воротника.
– Ладно. Может, не зря так получилось.
Мальчик весь стал густой глинистой массой, марким черным шаром, подобным тому, что он держал, стоя у окна.
– Иди, – произнес человек у угольной груды, – вызови полицию.
Джошуа был нем и бездвижен.
– Я что сказал! – Отец засипел, раскашлялся, брызжа слюной.
Мальчик бросился к лестнице и вскарабкался по ней на четвереньках. Вышел на улицу: и то была улица, по которой другие мальчики ходили с ранцами в школу, матери отправлялись за покупками и на почту, а дети плелись, ухватив их за руки, задерживались у порога или заглядывали сквозь решетки в угольные ямы. Указание он воспринял буквально: долго шел по грязным улицам, пока на перекрестке Хай-стрит не увидел полицейского. Подошел к нему и потянул за штанину. Тот был высоким, а в шлеме казался еще выше. Он взмахивал руками, регулируя потоки транспорта. Лицо полицейского в памяти не отложилось.
– Папа сказал, чтобы вы пришли.
Ответ тоже не запомнился.
– Папа сказал, вам надо пойти к нам домой.
Что-то в его голосе, в запачканном лице убедило полицейского.
Точного воспоминания нет, но он, должно быть, вернулся домой с полицейским. Больше там он не ночевал, но где спал до того, как за ним приехала тетя Анджела, не помнил. Но помнил, как в теле накатывало и ныло темное чувство – обретя сознание, он тут же его потеряет, и поэтому лучше оставаться в оцепенении, не чувствовать и не знать.
От всего, что было потом, остались сны или фантазии. Он знал, точно знал, что произойдет, а потом и произошло с отцом, хотя откуда… Тетушка Анджела, дальняя родственница матери, забрала его к себе, в шахтерский поселок в графстве Дарем. Она вела себя с мальчиком так, будто он грязный и от него дурно пахнет. Близко к нему не подходила и постоянно требовала, чтобы он привел себя в порядок и помылся. Лицо у нее было аккуратное, круглое, выражение всегда недовольное, угрюмое, а седые волосы с металлическим отливом были завиты и уложены чуть выше ушей. Он не мог припомнить, чтобы она когда-либо говорила с ним о событиях, которые стали причиной его положения.
Дни суда, вынесения приговора и казни отца прошли, как и все обычные мрачные школьные дни на севере. Танки Гитлера прокатились по Польше и Бельгии и рвались во Францию. Все были одержимы новостями, и мальчик, которого теперь звали Джош Агниц, газеты видел. Он помнил где – на автобусной остановке, в магазине, – помнил, что в обоих случаях его тошнило и его отшлепали за нечистоплотность. Лица отца и Адольфа Гитлера были на одном развороте. Маковен отказывается признать себя невменяемым. «Господь повелел мне. Грядет катастрофа». «Мне было велено приблизить спасение». И позже: «Маковен не будет подавать апелляцию». «Я готов к повешению». Джошуа вспомнил шею отца в подвале. Ни тетя, ни газета не дали знать, когда повешение состоялось. А хотел ли он знать? Боялся. Сразу после военной сводки тетя выключала радио, быстро-быстро, заслышав его шаги, и он подозревал, что она что-то скрывает, не дает услышать. В течение долгих недель и месяцев он ни с кем не разговаривал. Изредка, уже будучи взрослым человеком, он хотел обсудить с другими железную решимость тети сохранить нормальную размеренность его томительных дней. В определенном смысле она была достойна восхищения. Ей хотелось, чтобы он стал обычным, неприметным, заурядным. Ничем ее бесцветное лицо-маска не выдало мальчику, что тот день был не таким, как все, что произошло нечто непоправимо ужасное.
Иногда, в очередной больнице или церкви, ему казалось, что он помнит, как навещал отца в камере смертников. Точно помнил, как в голове грузного паренька бушевали сомнения, споры о том, надо ли навестить отца, повидаться ли с человеком, который был еще жив и которого скоро не станет. Как смотреть друг другу в глаза, зная обо всем? Отчетливо запомнилось: человек за черным столом, молчаливые, недвижные, шумно дышащие охранники, чашка дрянного чая, отец не может сделать ни глотка, дрожащее горло. Вспомнил, как увидел отцовскую Библию – его собственную, с мягкой обложкой из кожи и простым позолоченным крестом, – и порадовался, что у того есть здесь что-то свое. Вспомнил окно под потолком, маленький источник серого света в черной тени (иногда бледно-зеленой) – будто то самое круглое отверстие над угольной ямой. В минуты просветления ему казалось, что встречи никакой не было, что она – плод мучений бедного мальчика, его религиозного чувства, воспитания, в силу которых он должен любить, уважать и прощать своего отца до седмижды семидесяти раз и разделять с ним страх, чтобы
Ему хотелось верить, что сцены этой не было. Тем не менее воспоминания о ней неизменно вызывали у него острое ощущение, что он не выдержал, подвел отца. Ни единого слова, произнесенного кем-либо из них, в памяти не сохранилось – только мерзкий вкус чая, грязные трещины на глиняной посуде, голос охранника: «Простите, пора». Он думал, что создал это воспоминание, желая совершить или хотя бы попытаться совершить хороший, правильный поступок. Он заимствовал его из сцен из фильмов и приключенческих рассказов. Отец вымышленных историй не любил и убеждал его читать Библию, где есть все, что нужно, ответы на все вопросы. В школе, когда на уроке обсуждали «Оливера Твиста», Джош Агниц опозорился: во время чтения вслух фрагмента, где описывался ужас Оливера перед Феджином в камере смертников, с ним случился припадок. Однажды кто-то повел его в кино – точно не тетя, но кто тогда? – на фильм «Добрые сердца и короны»[29]. Он снова опозорился: его вырвало на плечи сидящего перед ним мальчика. Произошло это, когда персонаж Денниса Прайса сидит в камере и пишет историю своих преступлений. Ему нужно было примириться с отцом. Выдумывать, чего не было, – делать кумиров: появляются лазейки в мир для зла и для Лукавого.