18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Антон Абрамов – Покои Феникса (страница 9)

18

Оттиск вышел бледнее, чем нужно. Но достаточно ясный.

Человеческая грудь. Ключицы. Сеть сосудов.

У левой ключицы — разрыв.

Лючия раскрыла книжку и рядом положила зарисовку с тела Бартоломео Квальи. Потом взяла красный мел, остаток от старого заказа, и на оттиске продолжила отсутствующую ветвь так, как она проступала под кожей мертвеца.

Линия легла точно.

Слишком точно.

Она не повторяла естественный сосуд. Она исправляла медную доску по человеческому телу. Или человеческое тело было сделано по медной доске.

Лючия сидела долго, пока свечи не стали ниже и воск не потёк на подсвечник. За стеной кто-то смеялся, потом кашлял, потом ругался. Вверху скрипнула кровать. Где-то вдалеке ударил колокол. Неаполь не спал. Он никогда не спал весь. У города всегда оставался открытым хотя бы один глаз.

Она смотрела на оттиск.

Отец пересёк эту ветвь намеренно.

Салерно хотел восстановить её.

Бартоломео умер с восстановленной ветвью под кожей.

Лючия провела пальцем над красной линией, не касаясь бумаги.

Гравёр знал: доска нужна не для того, чтобы любоваться рисунком. Доска нужна, чтобы повторять.

Один раз. Десять. Сто.

Кто-то в Неаполе учился печатать сосуды не на бумаге.

На человеке.

Глава 2. Женщина в стекле

Неаполь , 1767 год

Ночь перед визитом к князю не дала Лючии сна, хотя усталость давила на плечи с такой плотностью, словно кто-то положил ей на спину мокрую простыню и оставил сохнуть при закрытых ставнях.

Она провела часы между столом, прессом и окном, где слабый предрассветный воздух едва двигал край занавески, а в переулке внизу возвращались к жизни первые голоса: кашель старика, шарканье метлы, ругань извозчика, скрип дверной задвижки, блеяние козы, которую хозяйка вела на рынок через весь квартал. Неаполь не просыпался внезапно; он выползал из ночи слоями, сначала запахом золы и мокрой каменной пыли, затем звоном ведер, затем детским плачем, затем торговым криком, который начинался всегда с такой яростью, словно продажа инжира была вопросом спасения государства.

На столе лежали три листа.

Первый был чистым оттиском с отцовской доски, где поврежденная ветвь у ключицы обрывалась после короткого хода. Второй — оттиском с восстановлением по телу Бартоломео Квальи, и красная линия на нем входила в схему с пугающей покорностью, словно медь и мертвец заранее знали друг друга. Третий лист Лючия сделала под утро: на нем та же ветвь была продолжена не так, как требовал Салерно, а так, как подсказывали ее собственные сомнения; линия не соединялась с соседним сосудом, а оставляла между ними крошечный промежуток, такой малый, что неопытный глаз принял бы его за слабость нажима, однако для гравера этот промежуток имел смысл дверного замка.

Она не исправила медную доску, потому что повреждение осталось нетронутым рукой Пьетро Ветрано, а значит, даже мертвый восемь лет мастер сохранял право на последнюю волю, пока дочь не узнает, кто и зачем пытается отменить ее одним княжеским приказом. Лючия только очистила пластину, завернула в сухую ткань, спрятала копии между листами старого молитвенника и положила в сумку набор инструментов, достаточно полный для работы и достаточно острый для разговора, если разговор выйдет за пределы приличия.

Она вышла после первой мессы, когда жара еще не развернулась во всю ширину, однако камень уже готовился к дневной пытке.

Утренний Неаполь был моложе самого себя и оттого казался жестче. Ночная грязь еще не скрылась под дневной суетой; уличные канавы держали пленку жира и пепла, собаки доедали рыбьи головы, возле хлебных лавок уже собирались женщины с корзинами, а мальчишки, не успевшие стать ни ворами, ни учениками, гоняли по мостовой пустую ореховую скорлупу. Из открытых дверей таверн тянуло винной кислятиной, из церквей — ладаном и сыростью, из портовых кварталов — солью, дегтем и тяжелым дыханием моря. Над всем этим поднимались фасады, нарядные, облупленные, непристойно изобретательные: балконы выдвигались над улицами, как любопытные лица; карнизы держали каменных ангелов с отбитым пальцем или щекой; окна глядели из-под изогнутых фронтонов, где гербы давно потеряли честь, но сохранили право на тень.

Лючия шла мимо Спакканаполи, по прямой жиле города, разрезавшей кварталы на две половины с такой древней уверенностью, которую не отменяли ни новые короли, ни старые святые. Здесь каждая лавка спорила с алтарем, каждая капитель — с бельевой веревкой, каждая молитва — с ценой на масло, и среди этого плотного смешения человеческих нужд она особенно ясно ощущала медную пластину у бедра. Та тяжесть перестала быть вещью и стала вопросом, а вопросы, оставленные без ответа, имели неприятное свойство входить в тело глубже клинка.

Дом Сансеверо не поднимался над городом, как крепость, и не прятался, как преступник; он стоял среди соседних домов с достоинством старой власти, которая знает, что ей не нужно кричать камнем, когда за нее кричат имена, долги и страх. Фасад сохранял следы прежней пышности: портальные блоки из темного пиперно, вытертые створки, тяжелый балкон с железной решеткой, дворянский герб над входом, на котором пыль задерживалась в щелях, как старый секрет в семейной хронике. Около ворот дремал привратник, но при виде ее сумки, письма Салерно и запечатанной ткани он отпер калитку без лишних вопросов, что само по себе было признаком хорошей выучки.

Внутренний двор встретил ее прохладой, не милостивой, а каменной, добытой из толщины стен. Сверху, между высоких галерей, падал прямоугольник неба; в центре стояла чаша фонтана, сухая, покрытая известковой коркой, и в этой сухости было больше высокомерия, чем в иных полных бассейнах. Из одной двери доносился стук молотка, из другой запах горячего клея, из третьей — резкая смесь спирта, железа, серы и трав, заставившая Лючию вспомнить больничный подвал. Дом князя не был обычным дворцом; в нем жили не только люди, но и методы, опыты, незаконченные механизмы, полуразобранные намерения, книги на языках, для которых не находилось места в церковных шкафах.

Слуга провел ее по лестнице, где ступени были слишком широки для спешки и слишком стерты для парадной гордости. На площадках висели картины предков; лица мужчин, высушенные временем и лаком, смотрели из темноты воротниками, бородами, орденами и тем выражением наследственной скуки, которое появляется у людей, проживших после смерти дольше, чем при жизни. Лючия подумала, что ее отец, имевший только несколько досок, две рубашки, больную жену и дочь с испорченной привычкой смотреть туда, куда не просят, оставил в мире более живой след, чем все эти усопшие синьоры, отполированные фамильным тщеславием.

Салерно ждал в комнате с высоким окном, где свет ложился на столы, покрытые бумагой, стеклом, пинцетами, восковыми моделями и банками с непонятными осадками. Доктор постарел с той особенной скоростью, которая приходит не от лет, а от знаний, не нашедших достойного оправдания. Его лицо было узким, кожа имела сероватый оттенок, пальцы сохраняли точность музыканта и безжалостность мясника, хотя сам он держался с вежливостью человека, умеющего превратить приказ в просьбу и обратно в зависимости от собеседника.

— Маэстра Ветрано, ваша пунктуальность свидетельствует о семейном уважении к работе, — произнес он, беря тканевый сверток не сразу, а после короткого изучения ее лица.

— Моя пунктуальность свидетельствует о том, что ваш посыльный не оставил мне выбора, синьор доктор, а семейное уважение к работе как раз требует понять, почему старую доску хотят переделать через восемь лет после смерти мастера.

Салерно снял ткань, положил пластину на стол и задержал взгляд на рассеченной ветви. В этом взгляде мелькнула не досада, не удивление, а узнавание человека, который надеялся, что старая неприятность исчезла сама, как исчезают долговые записки после пожара.

— Вы не восстановили линию, хотя получили совершенно ясное распоряжение.

— Я получила распоряжение исправить ошибку, однако пока не убедилась, что передо мной ошибка.

— Ваш отец был искусным гравером, но даже искусная рука устает, спорит с глазом или уступает дурному настроению.

— Мой отец мог ошибиться в счете, в цене, в выборе заказчика, в доверии к тем, кто обещал заплатить, но он не пересекал собственную линию случайным движением.

Салерно поднял на нее глаза, и теперь в них проявилось раздражение, слишком умное для простой обиды.

— Вы пришли спорить о памяти или работать?

— Я пришла туда, куда меня привели ваша записка, мертвый канатчик с красной сетью под кожей и старая медь, которая знает больше, чем ваша записка желает сообщить.

В комнате на несколько мгновений установилось такое плотное молчание, что стук молотка из соседнего помещения стал слышен отчетливее. Салерно не стал спрашивать, откуда она знает о Бартоломео; это было первым настоящим ответом.

Дверь за его спиной открылась, и в комнату вошел Раймондо ди Сангро.

Лючия знала его лицо по гравюрам, но гравюры всегда льстили власти, даже когда притворялись правдивыми. В действительности князь был не столь величествен, зато опаснее: не монумент, а умственная сила, заключенная в человеческую оболочку, которая уже начинала уставать от необходимости иметь вес, дыхание, сосуды и кожу. Он был одет без показной роскоши, однако каждая деталь показывала не бедность вкуса, а презрение к лишнему: темный камзол, чистое кружево, перстень с камнем, поймавшим утренний свет, порошок на волосах, не скрывший живого движения лица. Глаза его сразу остановились не на Лючии, а на пластине, и это ей понравилось меньше, чем если бы он рассматривал ее саму.