18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Антон Абрамов – Первое лицо (страница 1)

18

Первое лицо

Часть первая. Именительный

Глава первая. Телу холодно

Водитель за два часа произнёс одиннадцать слов. Я считала сперва от скуки, затем из профессиональной вредности: у людей, которые привыкли возить других через закрытые территории, речь расходуется экономнее бензина, а каждое лишнее слово может стать записью, подписью, объяснительной, поводом для служебной беседы. На одиннадцатом слове он попросил убрать телефон. На двенадцатое, видимо, имелся отдельный допуск.

За боковым стеклом была северная трасса: чёрные сосны в снегу, низкое небо, обочины, срезанные плугом до твёрдых стенок, редкие столбы с табличками без названий. В свете фар всё получалось плоским и резким, словно мир существовал только в той полосе, куда попадал свет, а за ней начиналась бумага без заполненных граф. Я сидела на заднем сиденье, держала на коленях папку с направлением, паспортом, командировочным удостоверением и распечаткой письма, из-за которого сорвалась из Москвы за полсуток.

Письмо было на восемь строк. Восьми строк хватило, чтобы испортить мне ночь; в машине это ощущалось дольше.

«Просим прибыть в Лог-17 для консультации по речевому материалу, представляющему следственный интерес. Возможна утрата местоименной позиции у живого носителя».

Я перечла последнюю фразу ещё раз, хотя знала её наизусть. Утрата местоименной позиции. В нормальном учреждении так писали бы после инсульта, травмы, психиатрического эпизода, тяжёлой афазии, редкого, но описанного нарушения речи, где человек путает местоимения, выпадает из синтаксиса, заменяет «я» именем, третьим лицом, телом. В нормальном учреждении меня пригласили бы днём, прислали бы материалы, дали бы запись, выписку, имя лечащего врача. Здесь меня сняли с московского поезда ночью, пересадили в ведомственную машину и забрали телефон до первого вопроса.

— Долго ещё? — спросила я, когда трасса стала уже и шины пошли по колее.

Водитель повёл плечом.

— До шлагбаума семь километров. Дальше оформление.

— А гостиница?

— Разместят.

Он снова замолчал. Я поймала себя на желании вывести его на разговор ради простого человеческого шума, хотя сама обычно терпеть не могла попутчиков, которые от страха начинают пересказывать биографию проводнику, водителю, случайному соседу. В Москве я провела слишком много часов в комнатах, где каждая реплика становилась материалом; в дороге, среди сосен и снега, хотелось услышать что-нибудь бесцельное. Сколько здесь стоит хлеб. Какая рыба в столовой. Кто чистит трассу. Любой пустяк годился бы лучше, чем «утрата местоименной позиции».

Слово ушло в счёт: двенадцатое. Я отметила его без особой гордости. Усталость делает человека мелочным; профессия даёт этой мелочности приличный вид.

Телефон в кармане пальто показывал время последней связи с вышкой. Значок сети исчез после развилки, карта превратилась в серое поле. Я выключила экран, достала из папки письмо, положила обратно. В такие минуты я сама ищу бумагу: на бумаге можно спорить с чужой формулировкой, ругнуться на полях, подчеркнуть дурное место, поставить вопросительный знак. Экран слишком быстро гаснет; на бумаге след остаётся.

Развилка была обозначена стрелкой без населённого пункта. Асфальт кончился; дальше была утрамбованная дорога; машину качнуло, папка съехала с колен, листы ударились о коврик. Водитель даже головы не повернул. Я собрала документы, прижала к себе и неожиданно для себя разозлилась на собственную аккуратность. Человек, которого вызывают ночью к «живому носителю», имеет право быть менее собранным. Суд, однако, приучает к обратному: чем хуже дело, тем чище папка.

Шлагбаум возник за поворотом: бетонный блок, будка, лампа под металлическим козырьком, красно-белая стрела. Охранник вышел сразу, без жеста приветствия. Водитель опустил стекло, передал ему мою папку. Тот проверил паспорт, направление, командировочное удостоверение; на моей специальности задержался.

— Судебный транскрибатор.

— Да.

— Записи без допуска запрещены. Телефон сдать в приёмном корпусе. Самовольное перемещение между корпусами запрещено. Контакт с пациентами только с сопровождающим.

Он произносил всё это для воздуха между нами, где правила уже были внесены заранее, а моё присутствие требовало только отметки о вручении. Я расписалась в журнале. Почерк вышел хуже обычного. Охранник взглянул на подпись, будто подпись тоже проходила контроль.

В будке за его спиной висела доска с ключами, каждая бирка под номером, без названий корпусов. На подоконнике лежали термометр, пачка дешёвых салфеток, кружка с тёмной заваркой и раскрытый журнал посещений. В верхней строке страницы уже стояла моя фамилия, выведенная чужим аккуратным почерком, и рядом оставалась пустая клетка для времени убытия. Приезд оформлялся легче отъезда. Это я знала без всякой северной специфики.

Стрела поднялась. Машина прошла внутрь по узкой полосе с серой колеёй от многолетнего движения машин.

Лог-17 начался жилыми домами: пятиэтажные коробки с закрытыми балконами, одинаковые подъезды, редкие освещённые кухни, магазин с решёткой, школьный забор, почтовое отделение в пристройке. В обычном посёлке в это время хоть кто-нибудь попался бы на дороге: женщина с пакетом, подросток у остановки, собака, курящий мужчина у подъезда. Здесь окна были занавешены, остановка пустовала, возле магазина висело объявление о выдаче заказов по спискам. Люди, конечно, были; их перемещения, похоже, проходили по расписанию.

Институт находился выше, за жилыми домами. Серые корпуса соединялись крытыми переходами, окна светились неравномерно, главный вход оставался в стороне. На центральном фасаде белели новые буквы: «Северный институт реконструктивной грамматики». Под буквами проступали следы старого крепления, широкий прямоугольник иной краски, где раньше была другая вывеска. Я не стала спрашивать, какая. В таких местах старое название снимают с фасада раньше, чем из привычек.

У главного входа были широкие ступени, тёмные двери и стенд с объявлениями за стеклом. Машина проехала мимо, но я успела выхватить несколько строк: защита диссертации, перенос семинара, профилактика простудных заболеваний, перечень сотрудников с просроченными допусками. Всё выглядело до смешного обычно. Самые странные учреждения в России умеют притворяться конторой, где главная беда — опоздавшая бухгалтерия.

Машина свернула к боковому корпусу. Над дверью была табличка: «Медико-речевая часть». Гостиница, выходит, отменялась без обсуждения.

Водитель заглушил мотор и протянул мне конверт с фамилией.

— Внутри встретят.

— Кто именно?

— Дежурная.

Тринадцатое слово. Я решила прекратить счёт, пока он не стал диагнозом, взяла папку и вышла.

В корпусе было сухо, тепло и слишком ярко для ночи. Линолеум блестел от недавней уборки; стены покрывала зелёная больничная краска, местами стёртая на углах до серого слоя. Возле гардероба сидела женщина в синем медицинском костюме, коротко стриженная, с серебряным крестиком у ключиц и руками человека, который умеет быстро ставить катетер в плохой вене. Она поднялась до моего представления.

— Резник. Идёмте.

— Мне бы зарегистрироваться.

— Уже оформили. Сумку оставите у поста, телефон — в ящик.

Она забрала конверт, вскрыла ногтем, глянула во вложенный лист, вернула мне папку. На бейдже значилось: «Лисицкая М. В.».

— Вы врач? — уточнила я на ходу.

— Фельдшер. Я здесь бегаю, пока врачи пишут.

В её голосе впервые за весь путь было что-то, что не годилось для инструкции: усталое, местное, с короткой насмешкой на самом донышке. Я зацепилась за это сильнее, чем хотела.

— А меня куда ведут?

— К человеку, который ещё отвечает.

— Ещё?

Лисицкая нажала кнопку лифта локтем.

— Здесь это важное слово.

Лифт оказался старым, с тяжёлой металлической дверью и сетчатой внутренней створкой. Мы поднялись на третий этаж. По пути Лисицкая не расспрашивала о дороге, Москве, письме и моей специализации; её интересовал допуск. Она забрала телефон, заперла в металлический ящик с номером, сунула мне временную карточку и тонкий халат без пуговиц. Халат я надела поверх пальто. Получилось нелепо, но официально; в учреждениях это обычное сочетание.

На стене возле лифта висел плакат: «Речевая нагрузка без допуска запрещена». Под ним мелким шрифтом шли пункты о порядке посещений, ограничениях на аудиозапись, перечне ответственных лиц и телефонах внутренних служб. Я прочла всё автоматически, как читают инструкцию на двери камеры хранения, когда уже ясно, что ключа от неё тебе всё равно не дадут. Словосочетание «речевая нагрузка» осталось во мне занозой. В нормальной больнице пациентам ограничивают свет, движение, посетителей, сахар, соль. Здесь ограничивали речь.

— Пациент в сознании? — спросила я.

— В пределах.

— Чьих?

Она посмотрела на меня через сетку лифта.

— Вот это вы и выясните.

На сестринском посту две женщины заполняли журналы. Одна увидела Лисицкую, молча подвинула лист допуска и ручку. Мне показали строку для подписи. Действие опережало просьбу; я снова расписалась, уже машинально. В судах люди любят говорить, что бумага ничего не решает. Обычно так говорят те, у кого её достаточно.

Последняя дверь в коридоре открывалась по карточке. Фамилии на ней не было, только номер палаты и красная полоска магнитной защёлки. Лисицкая приложила карту, придержала дверь плечом, пропустила меня внутрь.