Антон Абрамов – Двенадцатая глава (страница 4)
— Этого не было в сводном каталоге, — произнесла Вера, и фраза вышла суше, чем требовал момент.
— Именно поэтому я позвала вас до общего доступа, — сказала хранительница, садясь напротив. — Формально это корректурный мусор неизвестного статуса, фактически — вещь, за которую половина ваших коллег предложит нам бессмертие в сносках, а вторая половина обвинит первую в поспешности. Я хочу понять, что это такое, до того как отдел начнёт жить слухами.
Вера взяла верхний лист за края. Бумага была тонкой, рыхлой, с явной древесной массой, но держалась лучше, чем многие издания двадцатых, распадавшиеся при внимательном взгляде. Набор выглядел профессиональным: детский формат, крупный кегль, просторные поля для рисунков, заголовки с изящными, слегка архаизированными буквицами. На полях шла правка несколькими руками: уверенный карандаш редактора, более нервные пометы автора, тонкая линия художницы. В одном месте стояло “диалект сохранить”, в другом — “ребёнку непонятно”, в третьем — “страшнее не делать”. Сама книга казалась одновременно невинной и настороженной, словно праздничная игрушка, найденная в заброшенной комнате после долгой болезни дома.
Телефон в кармане завибрировал коротко и назойливо, с той светской уверенностью, какая бывает у людей, считающих чужую находку уже наполовину своей историей. Кирилл Ракитин прислал три сообщения подряд: сначала вопросительный знак, затем: “Ты в фонде? Слух дошёл, что у вас там детский хоррор двадцатых. Дай хотя бы край обложки, без шифров, без святых библиотечных тайн”, и следом, через минуту: “Северская, не делай вид, что бумага любит молчание. Её придумали, чтобы показывать”.
Вера выключила звук и убрала телефон, не отвечая. Кирилл умел превращать любой редкий предмет в событие раньше, чем предмет получал шифр, заключение и право на осторожность; в этом был его талант, его профессия и та опасная весёлость, с которой он всегда подходил к чужим запретам. Сейчас этот талант раздражал особенно сильно, поскольку перед ней лежала вещь, ещё не успевшая стать даже находкой, а уже рисковавшая превратиться в чей-то удачный пост
— Лев Северский, — сказала Вера, перелистывая к титулу. — Имя смутно знакомое, но не в линии детской литературы. Скорее фольклористика, экспедиционные записи, публикации в сборниках до середины двадцатых. Кажется, он исчез из библиографий слишком рано, чтобы стать школой или хотя бы примечанием.
— Родня? — спросила Ирина Сергеевна с видом человека, который понимает неуместность вопроса и всё равно не собирается лишать себя удовольствия.
— Моя семья делала вид, что фамилия появилась из воздуха и держится на личных заслугах каждого носителя, — ответила Вера. — Бабушка говорила, что Северских в Петербурге всегда было больше, чем следовало для семейного спокойствия.
На самом деле бабушка Дарья говорила иначе, но Вера не любила впускать её голос в служебные помещения. Дарья Поморцева, пинежская упрямица с острым носом и руками, пахнувшими сушёной травой, в детстве рассказывала Вере истории так, словно не сочиняла, не вспоминала, а передавала изо рта в рот тяжёлую, опасную вещь. Вера в четырнадцать лет записала одну историю, сгладила слова, убрала повторы, добавила финал с “литературной” ледяной улыбкой и отправила на школьный конкурс; бабушка, увидев напечатанный текст, не ругалась, не плакала, не просила исправить имя. Она только сказала, что бумага чужое не держит, и с того дня рассказывала внучке о погоде, соседях, ценах на картофель, но уже ни разу не рассказывала о тех, кто жил за печью, в лесу, у воды и под языком человека.
Вера перевела взгляд на гранку, заставляя воспоминание отступить в привычный сумрак.
Первая глава называлась “Об икотке”. Слово выглядело знакомым и неприятно телесным. Вера знала северные поверья о наведённой икоте, о людях, говорящих чужими голосами, о “икотниках”, способных посадить болезнь в человека через еду или питьё. В академических статьях это подавалось с осторожными ссылками, социологическими объяснениями, медицинскими оговорками, однако на бумаге “Бестиария” икотка снова становилась существом, малым, наглым, почти домашним, входящим в тело через рот, куда люди веками заносили всё самое уязвимое: хлеб, воду, имя, просьбу, проклятие.
— Вы читали? — спросила Вера.
— По диагонали, что для хранителя грех простительный, если грех совершен в интересах фонда, — сказала Ирина Сергеевна. — Странная вещь. Детская, но не детская. Нарядная, но какая-то липкая. И вот ещё, посмотрите на третью строку.
Она подвинула к Вере лупу. Та наклонилась над листом и увидела слово “вѣдай”. Дореформенная буква была набрана, не вписана от руки, не исправлена позднейшим владельцем, не имитирована карандашом. Настоящая литера стояла в строке среди обычных послереформенных знаков, чужая по времени и притом совершенно уверенная в собственном праве занимать место.
— В двадцать третьем это невозможно как обычная практика, — сказала Вера. — Возможна стилизация, частные старые кассы, провинциальная небрежность, но здесь весь набор новый, нормальный для времени, и только эта буква вылезает из другой эпохи. Как соринка с намерением.
— Вы умеете портить чудеса словом “практика”, — заметила хранительница.
— Чудеса в архиве чаще всего имеют инвентарную природу, — ответила Вера, хотя сама уже чувствовала лёгкое покалывание в затылке, возникавшее всякий раз, когда предмет сопротивлялся нормальному объяснению не эффектностью, а малой, точной несообразностью.
Ирина Сергеевна придвинулась ближе, чтобы взглянуть на строку, и, не надевая очков, пробормотала первые слова вполголоса. Вероятно, она хотела проверить ритм; вероятно, фрагмент уже вертелся у неё на языке с утра; вероятно, в каждом человеке живёт глупая привычка отвечать написанному голосом, даже когда всё образование приучило к молчаливому чтению.
— Икотка мала, да горло себе найдёт, — прочитала она, щурясь. — В крошке хлебной сидит, в ложке воды дрожит...
— Лучше не вслух, — сказала Вера резче, чем собиралась, и сама удивилась собственному тону.
Хранительница подняла глаза. В кабинете сразу стало неловко, как становится после грубости, для которой ещё нет причины.
— Простите, — добавила Вера. — Ранние детские тексты часто теряют смысл при декламации, а я хочу сначала снять структуру глазами.
— Какая вы всё-таки книжная, Вера Андреевна, — сказала Ирина Сергеевна без обиды. — Даже суеверие у вас выходит под видом методологии.
Она отложила лупу и открыла вторую гранку, где крохотная виньетка изображала ребёнка с деревянной ложкой, женщину в платке и почти невидимую тень, сидящую на краю хлебной корки. Рисунок был тонкий, графичный, с северной сухостью линий. В углу заставки, среди рябиновых листьев, Вера заметила две крохотные буквы: “А. П.”. Инициалы казались частью орнамента, но рука художницы вела их с чрезмерной осторожностью, как прячут не подпись, а имя человека, которому нельзя попасться на глаза цензору, редактору, мужу или самой книге.
— Тут есть повторяющаяся скрытая маркировка, — сказала Вера и сделала пометку в блокноте. — Не авторская, а иллюстраторская. Возможно, инициалы сказителя.
— Значит, Северский добросовестно указал источник? — спросила хранительница.
— Если источник надо искать лупой в рябиновой ветке, добросовестность тут условная, — ответила Вера и перелистнула дальше.
На третьем листе рукописная правка обрывалась у самого края. Несколько строк были зачёркнуты редакторским красным карандашом, рядом стояло: “заменить на смешное”. Под красной чертой, почти у нижнего обреза, другой рукой было написано: “Смех открывает рот”. Эта фраза Вере не понравилась. В ней не было ни фольклорной архаики, ни редакторского раздражения, ни авторской самоуверенности; она звучала как инструкция.
На миг Вере захотелось написать Анне Митиной, которая умела смотреть на бумагу так, словно та была телом с собственной кожей, рубцами, воспалениями и тайными переломами. Аня работала реставратором, раздражалась на романтические разговоры о “дыхании старых книг”, говорила о волокне, клее и влажности с почти медицинской суровостью, а в последние месяцы присылала Вере фотографии растущего живота рядом с листами японской бумаги, шутя, что ребёнок уже привык к запаху пшеничного клейстера. Вера даже набрала: “У меня странная корректура 1923 года, нужна будет твоя голова”, но не отправила сообщение, решив, что сперва должна понять статус находки, а уже затем втягивать беременную подругу в очередную архивную странность. Эта осторожность показалась ей разумной. Позднее Вера ещё не раз вспомнит, как легко разумность принимает форму опоздания
Из коридора донёсся шум: тележка задела косяк, кто-то извинился, шёпот скользнул под дверью и распался в тишине. Часы на шкафу показывали без десяти девять. В читальном зале начинали впускать первых посетителей, и здание меняло дыхание, переходя от внутренней ночной жизни к дневной публичности. Ирина Сергеевна поднялась, чтобы включить настольную лампу над дальним краем стола, и в этот момент тихо кашлянула.
Кашель был обычный, сухой, один из тех служебных звуков, которые человек почти не замечает в библиотеке. Она прикрыла рот ладонью, усмехнулась и потянулась к стакану, стоявшему возле электрического чайника.