Антон Абрамов – Двенадцатая глава (страница 3)
Выйдя во двор, Аркадий впервые за эту ночь ощутил, что снег засыпает следы быстрее, чем человек способен решить, существует ли у него дорога. Над крышей висело бесцветное зимнее небо, в котором не было ни звёзд, ни облаков, только мутная тяжесть, способная проломить человеку плечи. Он запахнул пальто, прижал локтем спрятанные листы и пошёл к Литейному, не выбирая пути, инстинктивно держась ближе к стенам. Каждый фонарь казался глазом, каждая витрина — пустой рамкой, каждая афиша на тумбе — страницей, ожидающей набора.
У самых ворот он остановился, услышав из глубины типографии шелест. Не пожарный треск, не крысиный бег, не бумага под сквозняком; это был спокойный, неторопливый звук руки, перелистывающей книгу в закрытой комнате. Аркадий стоял с занесённой над снегом ногой и понимал, что сейчас от него требуется простое движение — идти дальше, спасать то, что ещё можно спрятать, оставить мёртвую женщину, заведующего, издательство, Северского, город, всю эту голодную бумажную эпоху, которая так уверовала в печатное слово, что перестала бояться его обратной стороны.
Когда он всё-таки сделал шаг, за его спиной детская книга перевернула страницу.
Глава 1. Кашель в читальном зале
Из корректуры “Бестиария Северского”. Петроград, 1923. Лист 1. Глава I. Об икотке.
Набор корпусом десять; поля испещрены карандашной правкой. На верхнем обрезе — бурое пятно от пальца.
Икотка мала, да горло себе найдёт:
в крошке хлебной сидит, в ложке воды дрожит,
меж зубами проскочит — и в грудь заберёт,
а кто чужим словом дышит, тот своим не говорит.
Не смейся над ней, дитя, не зови её шуткой;
смеющийся рот шире всякой двери.
Придёт она тихо, с мокрой прибауткой,
сядет под язык и скажет: “вѣдай”.
Коли схватит тебя икотка за глотку,
соль под язык положи, имя первое вспомни,
кто сказку сказал — того назови,
а не знаешь имени — молчи до зари.
* * *
Десятого декабря две тысячи двадцать третьего года Вера Северская пришла в Публичную библиотеку раньше открытия читальных залов, хотя официальный читательский день ещё не начинался, а старое здание на Садовой, обычно разговаривавшее шагами, кашлем, скрипом стульев и шёпотом справочных просьб, в этот час хранило служебную, почти монастырскую тишину. Снаружи сыпал мелкий мокрый снег, не способный украсить город и достаточно настойчивый, чтобы испортить воротник, волосы, бумажные пакеты и настроение людей, не успевших допить утренний кофе. Вера сняла шапку уже в вестибюле, провела пальцами по коротко подстриженным волосам и сразу почувствовала на ладони запах улицы: железо, соль, бензин, холодная вода, серая петербургская взвесь, которая к декабрю оседала не только на подоконниках, но и внутри человека.
Она любила ранние часы в библиотеках за их подготовительную честность. До прихода читателей здание ещё не притворялось храмом знания; оно оставалось хозяйством, где за шкафами перекатывали тележки, в служебных коридорах пахло дешёвым чаем, мокрыми подошвами и пылью, вахтёрши переговаривались о лекарствах, реставраторы несли картонные папки так бережно, словно в них лежали не документы, а больные птицы. Вера знала эту закулисную материальность лучше парадной торжественности, поскольку всякая культура держалась не на бронзовых бюстах и не на речах к юбилеям, а на клее, перчатках, описях, скрепках, осторожности пальцев, на людях, которые десятилетиями спасали чужие листы от сырости и случайного человеческого любопытства.
Ей исполнилось тридцать два, и эта дата уже успела оторваться от паспортной графы, превратившись во внутреннюю отметку: не молодость, которой прощают восторг, и ещё не возраст, где подозрительность называют мудростью. Вера работала с ранней советской детской книгой, с её дешёвой бумагой, голодной фантазией, типографскими чудесами, политическими переделками и странной способностью говорить с детьми о смерти веселее, чем взрослые говорили друг с другом о хлебе. Она умела по изгибу буквы отличить ленинградский набор от московского, по запаху переплёта угадать годы хранения, по неуверенной правке на полях определить, вмешивался ли редактор из осторожности или из страха. Людей она читала хуже; люди меняли интонации, путали мотивы, оправдывали себя слишком щедро, а бумага, даже лживая, сохраняла следы лжи с удивительной добросовестностью.
У стойки охраны её встретил знакомый дежурный, поднявший брови при виде читательского билета, заранее приготовленного в раскрытом паспорте.
— Ирина Сергеевна вас уже ждёт, Вера Андреевна, сказала, чтобы сразу к ней в фондовый кабинет, без гардеробных подвигов, — произнёс он, отмечая её фамилию в журнале посещений. — Только рюкзак всё равно оставьте, порядок старше любых научных сенсаций.
— Научные сенсации обычно гибнут раньше порядка, — ответила Вера, вынимая из рюкзака ноутбук, блокнот, карандашницу и тонкие хлопковые перчатки, хотя знала, что для большинства фондовых дел перчатки были скорее театральным жестом, чем реальной защитой.
Дежурный улыбнулся, пропустил её через турникет, и Вера пошла по коридору, где тусклые лампы ещё не проснулись в полную силу, а высокие окна отражали не улицу, а собственную чёрную глубину. Лестница поднималась широкими каменными пролётами, каждый шаг на ней звучал осторожной поправкой к тишине. На втором этаже, возле двери служебной комнаты, висела бумажная табличка с просьбой не оставлять мокрые зонты у шкафов; под табличкой стояли три мокрых зонта, и эта маленькая победа человеческой беспечности над инструкцией отчего-то успокоила Веру сильнее, чем утренняя переписка, кофе и официальный допуск к закрытым материалам.
Ирина Сергеевна Постникова ждала её в фондовом кабинете, где старые шкафы занимали столько пространства, что стол смотрелся случайно поставленным между ними островом. Хранительнице было около шестидесяти, но она принадлежала к тем женщинам библиотечного мира, чей возраст давно перешёл в профессиональную категорию: они могли помнить умерших заведующих, исчезнувшие шифры, пожары в хранилищах, неудачные ремонты, временные инструкции, ставшие вечными, и имели право говорить о рукописях так, словно это непокорные родственники. На ней был тёмный кардиган, блузка с мелкими пуговицами и цепочка для очков; волосы, собранные на затылке, держались с несокрушимой аккуратностью, какую не нарушали ни зима, ни служебные авралы, ни читатели с просьбами “просто посмотреть”.
— Вы пунктуальны до неприличия, — сказала она вместо приветствия, но в голосе звучало удовольствие человека, который привёл в движение редкую вещь и теперь ждал достойного свидетеля. — У меня для вас подарок, если слово “подарок” допустимо применительно к предмету с неясным происхождением, отсутствующим инвентарным номером и вероятной головной болью для трёх отделов.
— Предметы без инвентарного номера обычно обижаются, если их называют подарками, — сказала Вера, снимая пальто и вешая его на спинку стула. — Они предпочитают слова “находка”, “недоразумение” и “обстоятельство, требующее служебной записки”.
Ирина Сергеевна оценила шутку короткой улыбкой, наклонилась к нижнему ящику стола и достала серую архивную папку с завязками. Папка была не новой и не старой в благородном смысле: картон потемнел от десятилетий, углы расползались, завязки заменили грубой киперной лентой, на лицевой стороне виднелись следы нескольких этикеток, снятых небрежно, с волокнами. Чёрной тушью, уже утратившей глубину, на ней было написано: “Материалы к детским изданиям. 1920-е. Без шифра”. Ниже, более поздним карандашом, чья мягкость выдавала семидесятые годы, стоял знак вопроса и фамилия: “Северский?”
У Веры дрогнули пальцы, хотя лицо осталось спокойным. Фамилия была редкая, но не уникальная; в каталожной работе совпадения случались чаще, чем романисты могли себе позволить без обвинения в удобстве. Она протянула руку к папке с профессиональной медлительностью, заставляя себя не хватать картон слишком жадно.
— Откуда пришло? — спросила она, поскольку происхождение всегда важнее восторга, а хороший архивист начинает не с чтения, а с маршрута предмета.
— Из реставрационного хвоста, что разбирали после переезда старого промежуточного фонда, — ответила Ирина Сергеевна и положила рядом лист внутренней описи. — Часть материалов долго числилась приложением к каким-то несостоявшимся выставочным планам, часть прошла через руки людей, которых уже нет в штате и в живых, часть, как водится, лежала внутри чужих папок под безвредными названиями. Эту я заметила из-за фамилии, затем вспомнила вашу статью о “Радуге” и решила, что если кому-то и портить воскресное утро подобной штукой, то вам.
Вера развязала ленты. Бумага внутри была проложена тонкими листами, вероятно, поздними, музейного качества; под ними лежал стопочный набор гранок, несколько пробных оттисков иллюстраций, кусок обложки с неутверждённым титулом и два сложенных письма без конвертов. Самое верхнее изображение заставило её задержать дыхание. На обложечном листе, сохранившем следы синеватой краски, стояли слова: “Л. Северский. Бестиарий. Двенадцать северных существ в рассказах для детей. Рисунки Анны Северской. Петроград. Радуга. 1923”.