Антон Абрамов – Двенадцатая глава (страница 2)
«Не набирать, пока не возвращены имена».
Подписи не было, но почерк он узнал. Так писала Анна Северская: с наклоном влево, с длинным верхом у «т», с маленькими, почти детскими «а». На титульной заставке она тем же почерком однажды исправила “лесная девка” на “лесовая”, и Северский, заметив правку, молча вернул прежний вариант.
Аркадий положил лист на стол и начал искать продолжение; второй лист хранил ту же белизну, третий имел только рамку, напечатанную тонкой линией, хотя никакой формы для неё не составляли, а четвёртый содержал список, набранный таким кеглем, что разобрать его можно было лишь с лупой. Страннее всего было то, что список оказался именно наборным, не рукописным, и Аркадий, знавший все строки, составленные за эту неделю, мог поклясться, что ни одной из них не держал в верстатке.
Имена тянулись внизу страницы тесной мрачной россыпью: Аксинья Поморцева; Пелагея Чужанина; Ульяна Лажина; Марфа Кривцова; неназванный мальчик из деревни Сура; Евдокия по прозвищу Тиха; Прасковья, дочь речного сторожа, а ещё три имени были залиты сероватой тенью, как заливает водой чернила на письме, оставленном у открытого окна.
Он не успел понять, почему сердце ударило так резко, что в пальцах ослабла сила, поскольку из соседней комнаты донёсся короткий сухой кашель Аграфены Матвеевны. За ним последовала пауза, такая выразительная, что Аркадий сразу поднялся. Корректорша кашляла часто; в наборной пыль резала горло каждому, кто прожил здесь хотя бы месяц. Но этот кашель был похож на знак препинания, поставленный в конце чужой фразы.
— Аграфена Матвеевна, вы слышите меня или снова воюете с детской грамотой? — позвал он, стараясь придать голосу обычную насмешливость.
Ответ пришёл не словами, а икотой, сперва обыкновенной, даже смешной, с тем нелепым всхлипом, который у любого взрослого человека отнимает достоинство. Аркадий шагнул к двери, собираясь принести воды, но новый звук остановил его у порога, поскольку икота заговорила: не Аграфениным голосом, не человеческим в полном смысле, ведь в гортани женщины, должно быть, шевелился воздух, но слова выходили старушечьи, северные, с глухими окончаниями и странной певучей теснотой, словно их долго держали в закрытом сосуде.
— Не бери слово ртом, коли рука чужая...
Войдя в соседнюю комнату, Аркадий увидел, что Аграфена Матвеевна сидит за столом, обеими руками вцепившись в край корректуры. Очки сползли на кончик носа, лицо посерело, губы стали мокрыми и маленькими, а в горле ходил судорожный комок. Перед ней лежала первая глава «О икотке», раскрытая на стишке, который они все уже знали наизусть от бесконечных исправлений:
Икотка мала, да горло велико, войдёт к тебе с хлебом, заговорит далеко...
Последние строки на листе успели измениться так резко, что даже без лупы в них чувствовался чужой набор. Там, где прежде была редакторская, почти весёлая концовка, теперь чернела другая фраза:
Кто чужое слово выпустит в свет, того слово изнутри и съест.
— Сейчас принесу воды, только держитесь за стол и не читайте дальше, — сказал Аркадий, сам слыша, как бесполезно прозвучала эта бытовая забота рядом с происходящим.
Он схватил стакан, но Аграфена Матвеевна резко оттолкнула его локтем. Стекло упало, раскололось, вода побежала по столу к краю гранки, не касаясь бумаги, как обходит масло горячее железо. Женщина икнула снова, и вместе с этим звуком из её рта вылетело несколько слов, уже совсем не связанных с ней:
— Аксинья говорила: имени не снимай...
Аркадий хотел разжать её пальцы, но корректура прилипла к ладоням не клеем, не кровью, не испариной, а той отчаянной хваткой кожи за бумагу, какая бывает у умирающих, вцепившихся в простыню. Он увидел на полях первой главы новый знак: крохотную иглу, нарисованную тушью. Такой же знак стоял на рамке двенадцатой страницы.
Икота уходила из Аграфены Матвеевны толчками, оставляя после себя мокрое дыхание, слабый хрип, тёмный след на губах. Корректорша осела грудью на стол, придавив собой гранку, и на несколько мгновений всё здание стало слышно до последней щели: мыши за стеной, печь, стук снега по стеклу, далёкий гул невской воды под льдом, хотя до реки было далеко.
Аркадий не закричал, поскольку люди его ремесла при непоправимом сначала ищут ошибку, место, где строка пошла не туда, и лишь позже, когда исправлять уже нечего, вспоминают о страхе. Он оторвал корректуру от ладоней мёртвой женщины, накинул ей на плечи платок, который висел на спинке стула, и вернулся к двенадцатой тетради уже не из смелости, а из профессиональной привычки, сохранившейся там, где разум начал уступать.
Пустые листы изменились за те несколько минут, пока он был у корректорши. На первой странице под заголовком появилась строка, набранная тем же шрифтом, каким были набраны детские стихи:
Писец зверя выводит не пером, а желанием.
На второй проступило начало абзаца:
Живёт он не в лесу, не в воде, не за печью, не в болоте, не у колыбели и не под снегом. Живёт он там, где один берёт чужой голос и делает из него свою красоту.
Аркадий прочитал это беззвучно, одними глазами, и всё равно почувствовал во рту металлический вкус, как после прикушенного языка. На третьей странице рамка стала темнее, внутри неё появились лица, но ни одно не держалось достаточно долго, чтобы его запомнить: старуха с повязанной головой, девочка с круглым испуганным лбом, мужик с проваленной щекой, женщина в платке, похожая на ту самую Аксинью, которую он никогда не видел, но чей голос уже слышал в чужой икоте. Они возникали в тонких линиях орнамента, смещались, сходились в одно лицо, распадались на буквы.
У Аркадия за спиной скрипнула половица, и он обернулся с такой осторожностью, с какой поворачиваются к человеку, стоящему на краю крыши. Возле двери никого не оказалось, и в коридоре висела темнота, пронизанная слабым светом из комнаты корректорши. Издательская папка на столе лежала раскрытой. Остальные одиннадцать гранок, отпечатанные, выправленные, почти готовые к передаче в машину, шуршали сами собой.
Когда лист первой главы поднялся уголком, Аркадий подошёл и прижал его ладонью, ощутив под пальцами тёплую, почти живую бумагу. Он вспомнил Анну Северскую, её слова про имена, влажный след от перчатки, усталую улыбку женщины, которая уже знала больше всех присутствующих мужчин и не имела власти заставить их слушать. Вспомнил Северского, уверенного, блестяще образованного, почти безупречно вежливого, с той холодной нетерпеливостью, какая бывает у людей, привыкших считать чужой опыт сырьём для собственной мысли. Вспомнил редактора, требовавшего сделать страшное “годным для ребёнка”, как если бы детский страх был слабее взрослого только из-за меньшего роста.
В этот миг Аркадий понял: дело было не в существе, которое требовало имени. Существа уже были названы, приручены размером, вставлены в рамки, одеты в смешные окончания, превращены в уроки для городских детей. Опасность пришла из последней главы, где должен был открыться тот, кто посмел назвать остальных.
Снаружи по двору прошёл кто-то невидимый. Снег скрипел у самого окна, хотя окно выходило на высоту второго этажа.
Аркадий действовал быстро, и эта скорость спасла его от размышлений. Он снял со стола нож, поддел нитки брошюровки, отделил двенадцатую тетрадь от общей пачки и сунул листы под гимнастёрку, к голой груди, где бумага обожгла кожу почти горячим холодом. Одиннадцать готовых глав он связал серой лентой, затем сорвал с титула тонкую бумажную обложку и бросил её в печь. Пламя взялось за край с жадностью, но через секунду почернело, захлебнулось и опало, не причинив листу вреда. На обложке проступила команда, чёрная и блестящая, как свежая краска: «читать вслух тем, кто хочет знать».
Новой попытки он делать не стал: в комнате Аграфены Матвеевны на полу лежали осколки стакана, а вода успела замёрзнуть тонкой корочкой, и в каждой льдинке отражалась не лампа, не стол, не мёртвая женщина, а маленькая страница с пустым центром. Аркадий поднял с пола платок, закрыл им лицо корректорши и задержался на секунду возле её стола. В углу листа, где первая глава изменила концовку, виднелись крошечные буквы, настолько мелкие, что он различил их лишь благодаря привычке к дефектам печати: «Аркадию Никитину взять тетрадь». Эти инициалы принадлежали ему, и от этого приказание, данное неизвестной силой с чужой страницы, стало почти телесным.
Он собрал всё, что успел: двенадцатую тетрадь, лист с именами, рисунок рамки, несколько обрезков с пометами Анны, гранку, где слово “знать” стало “вѣдать”. Остальное оставалось на столах, в кассах, в чужих руках, в воздухе наборной. Полностью уничтожить такую вещь было невозможно, как невозможно вымести из комнаты сказанное слово. Можно было только задержать тираж, спрятать горло, через которое оно собиралось выйти наружу.
Перед уходом Аркадий погасил лампу, но комната не стала тёмной. Одиннадцать глав светились на столе слабой бумажной белизной. В рамке титульного листа маленькие зверьки, нарисованные Анной Северской, повернули головы к двери. Сам он этого не видел; он только почувствовал, как за спиной изменился воздух, и не позволил себе оглянуться.
На лестнице пахло капустой, машинным маслом и замёрзшей шерстью. Где-то внизу дремал сторож, спрятав руки в рукава. Аркадий прошёл мимо, придерживая тетрадь под одеждой, и каждое прикосновение бумаги к коже отзывалось в груди коротким чужим слогом. Он знал, что сторож окликнет его, спросит про ранний уход, попросит закурить, начнёт разговор о хлебных карточках или о слухах вокруг новых арестов; ничего этого не случилось. Старик спал с открытым ртом, и из этого рта тянулся тончайший звук, почти беззвучная икота, ещё не речь, но уже приготовление к ней.