Антон Абрамов – Двенадцатая глава (страница 1)
Двенадцатая глава
Пролог: Петроградская типография, декабрь 1923 года
В ночь, когда Аркадий Никитин впервые увидел двенадцатую тетрадь «Бестиария Северского», Петроград лежал за окнами типографии в таком густом снегу, что город казался не построенным, а отпечатанным на серой бумаге неудачным, слишком бледным тиражом.
Фонарей во дворе почти не было видно, и только над воротами, где обледеневшая вывеска с облупившимися буквами держалась на двух ржавых крюках, желтел слабый круг света, похожий на пятно старого клея. Внизу, у чёрного хода, дворник с утра оставил лопату, засыпанную по самый черенок, и это почему-то раздражало Аркадия сильнее, чем холод в пальцах, свист из щели под рамой и мокрый валенок, поставленный у печки для просушки. Чужая небрежность всегда выдавала в человеке отсутствие уважения к делу, а дело, каким бы бедным и голодным ни стал город после всех своих переименований, отмен, декретов и комиссий, оставалось единственной вещью, за которую ещё можно было держаться без стыда.
Типография работала в бывшем доходном доме, где парадные лестницы превратили в склады бумаги, в бывшей барской кухне поставили резальную машину, в столовой с облезлым плафоном устроили переплётную, а наборная заняла две комнаты с видом на двор-колодец. В одну из стен, там, где некогда висело зеркало, вделали полки с кассами; в другую, не спрашивая разрешения у штукатурки, упёрли шкафы с гарнитурами, часть которых досталась заведению от прежних хозяев вместе с пылью, мышиными ходами и тяжёлым дореволюционным духом, не выветриваемым ни новой властью, ни карболкой.
Аркадий любил ночные часы именно за то, что в них типографское ремесло возвращало себе достоинство, утраченное среди дневного крика, спешки и издательских распоряжений. Днём бумага требовала, редактор требовал, заведующий требовал, экспедитор ругался, печатники кричали через стену, курьеры хлопали дверями, и каждая строка, едва составленная, уже принадлежала кому-то ещё. Ночью литеры становились послушнее, свинец охлаждался в ящичках, пробельный материал тихо щёлкал под пальцами, а лампа с зелёным стеклом давала на стол густой остров света, где можно было различить всё: заусенец на ножке буквы, микроскопическую трещину на очке, чужую ошибку в авторском листе, исправленную карандашом с такой самоуверенностью, какая бывает у людей, не державших в руках верстатку.
Ему исполнилось тридцать восемь, хотя в конторских ведомостях по-прежнему значилось тридцать шесть; эту неточность он не исправлял, поскольку годы в последние времена ходили вразнобой, терялись, склеивались, пропадали из памяти вместе с адресами, учреждениями и лицами. До войны он набирал молитвословы, рекламные листки, каталоги мануфактур, стихи для господских журналов, меню для ресторанов с французскими названиями, которые ныне вспоминались нелепым сном сытых людей. Теперь набирал инструкции, агитационные брошюры, школьные книжки, переводы с немецкого, отчёты комиссий, распоряжения, детские стихи и редкую беллетристику, разрешённую к печати после такого числа подписей, печатей и правок, что сам автор, получив корректуру, иной раз смотрел на собственную книгу с выражением человека, которому вернули не рукопись, а дальнего родственника после тяжёлой болезни.
«Бестиарий Северского» проходил по плану как детская книга, однако именно это издательское определение с самого начала казалось Аркадию неверным, хотя ничего неприличного в листах не было: ни политики, ни поповщины, ни того грубого деревенского мрака, который редакторы обычно вымарывали с особым удовольствием, оставляя вместо него поучительную чепуху. Книга была нарядная, даже чересчур; заглавные буквы тянулись хвостами, маленькие зверьки сидели в рамках, заставки были придуманы с редким вкусом, стишки имели детский размер, а существа, выведенные в них, получались на первый взгляд почти смешными. И всё же с каждой гранкой Аркадий всё сильнее чувствовал, что за этой выдуманной детскостью скрыт иной порядок, старше школ, издательств и комиссий, порядок тёмный, упрямый, не признающий наименований, присвоенных ему городскими людьми.
На титульном листе, ещё пахнувшем сырой краской и осторожной издательской надеждой, стояло: «Л. Северский — “Бестиарий”: двенадцать северных существ в рассказах для детей; рисунки Анны Северской; Петроград, издательство “Радуга”, 1923».
Набор шёл тяжело, хотя рукопись была чистая, почерк автора — уверенный, правка — понятная. Северский сам приходил дважды: высокий, суховатый, с тонкой переносицей, в шинели, из которой сыпался снежный песок; говорил вежливо, но так, как говорят люди, привыкшие получать ответ ещё до вопроса. Он требовал сохранить диалектные слова, а редактор требовал убрать их ради удобства ребёнка; художница, жена автора, молча смотрела в гранки, и Аркадию запомнились её пальцы, тонкие, испачканные тушью, с коротко обрезанными ногтями. Перед уходом она задержалась у стола, когда Северский и редактор спорили в коридоре о слове «икотка», положила ладонь на первую гранку и сказала почти беззвучно:
— Имена нельзя снимать с тех, кто говорил первым.
Аркадий переспросил, решив, что ослышался из-за машины за стеной, но она уже отняла руку, улыбнулась с неловкой усталостью и ушла вслед за мужем. На гранке осталась тёмная дуга от влажной перчатки.
С того дня в листах начались неправильности, сперва мелкие, почти служебные, какие можно объяснить плохим свинцом, старой кассой, усталостью зрения или тем раздражающим свойством ночной работы, при котором одна и та же строка начинает сопротивляться пальцам. Где требовалась «е», в оттиске возникала дореформенная «ять», хотя Аркадий не брал её из ящика; где в рукописи стояло «знать», отпечатывалось «вѣдать»; где детское четверостишие заканчивалось бодрой строкой, в гранке проступала лишняя шпация, от которой стих получал задержку, паузу, тяжёлый провал. Несколько раз буква «о» оказывалась перевёрнутой и смотрела на него маленьким чёрным глазом, хотя перевёрнутых литер в строке быть не могло: палец наборщика помнит каждую ножку надёжнее, чем священник помнит молитву.
Аркадий ругал себя за усталость, выбрасывал испорченные знаки, вычищал кассу, проверял матрицы, перекладывал строки заново, и всё повторялось, но уже в другом месте, с другой буквой, в новом слове, где ошибка приобретала смысл.
К полуночи он закончил одиннадцатую главу, «О кикиморе болотной», и отнёс гранку на стол к Аграфене Матвеевне, старшей корректорше, которая задержалась дописать замечания к календарю для младших школьников. Аграфена Матвеевна была женщина грузная, насмешливая, богомольная тайно и грамотная открыто; она ставила запятые с такой решимостью, с какой иные люди ставят заборы между собой и соседями. В последние месяцы она, вопреки собственным привычкам, начала нервничать при виде «Бестиария» и всякий раз крестила рот, если думала, что никто не смотрит.
— Довольно на сегодня, Аркаша, — сказала она, не поднимая глаз, — детям и без нашей ночной ретивости достанется.
— В типографском плане дети значатся на среду, — ответил он, кладя гранку ближе к лампе, — и среда не спрашивает, кому придётся за неё отвечать.
Она фыркнула, однако поправку внесла не споря, с той профессиональной покорностью сроку, в которой всегда было больше гордости, чем смирения. Перо царапнуло бумагу, лампа качнула свет, и где-то в глубине здания, за переплётной, протяжно стукнула дверь. Аркадий прислушался, различая привычную ночную акустику: печь вздыхала, трубы щёлкали от мороза, крысы устраивали сухие перебежки за плинтусами, и всё это было обыкновенно, пока звук оставался в пределах вещества. Тот стук прозвучал иначе: не дерево ударилось о косяк, а кто-то ладонью закрыл тяжёлую обложку.
— Это ветер по чёрной лестнице ходит, если ему, конечно, не выдали пропуск через контору, — сказала Аграфена Матвеевна, хотя Аркадий не задавал вопроса.
Он вернулся к своему столу, взял последнюю пачку рукописи и увидел, что листы двенадцатой главы были перевязаны чёрной ниткой. В издательской папке все тетради лежали на серой ленте, аккуратно и скучно, как полагается; этой нитки утром не было. Она врезалась в бумагу, оставляя на краях тонкие тёмные полосы, и узел был завязан не канцелярским способом, а деревенским, с петлёй, какую делают на мешках с мукой или на детских рукавицах, чтобы не потерялись.
Срезав нитку ножом, Аркадий поддел ногтем верхний лист и увидел пустую страницу, если не считать заголовка, выведенного крупнее остальных: «XII — О том, кто пишет». Ниже, где должен был начинаться текст, бумага хранила нетронутую белизну; не белизну чистого листа, приготовленного к работе, а болезненную, воспалённую пустоту, при взгляде на которую глаз начинал искать пятно, волокно, водяной знак, спасительную случайность. Когда Аркадий поднёс лист к лампе, на просвет проступили обычные линии фабричной сетки, чуть смещённый знак, след пальца возле поля, однако текста там не было, хотя в руках у него лежало не отсутствие, а ожидание.
Перевернув лист, он заметил у нижнего края карандашную помету, едва различимую, похожую на след от давно стёртой цифры. Аркадий наклонился ближе, и буквы выступили темнее, словно графит поднимался из волокон: