18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Анна Соколова – Два голоса (страница 7)

18

Я сказал: разумеется.

— Я серьёзно говорю. С неё я спрашивать не буду. Я с тебя спрошу.

Мы сняли комнату. Мы прожили в ней полтора года, и это были хорошие полтора года.

Отдать я должен был через три месяца. Не отдал.

Не потому, что не хотел. Просто трижды подряд случилась жизнь: слетела подработка, потом зубы, потом её сапоги, у неё не было зимних сапог, и я купил сапоги вместо того, чтобы отдавать.

Прошло пять месяцев.

И вот однажды я прихожу, а она сидит на кровати, и лицо у неё такое, что я сразу спросил, кто умер.

— Мне звонил отец, — сказала она.

— И?

— Он сказал: «Твой-то не отдаёт».

Тишина.

— Твой-то, — повторила она. — Понимаешь? Он звонил мне.

Я начал объяснять про подработку, про зубы, про сапоги. Она слушала с закрытыми глазами.

— Ты ходил к нему, — сказала она. — После того, как я попросила.

— У нас не было денег.

— Я тебя попросила об одной вещи за два года. Об одной.

— И что бы мы делали? Жили бы по общагам?

— Да! — заорала она. — Да, жили бы по общагам! Я бы жила по общагам десять лет, лишь бы он мне никогда в жизни не сказал «твой-то»!

Я тоже заорал. Я сказал, что она, оказывается, меня стесняется. Что ей, оказывается, важнее, что подумает папаша, который её же и втоптал. Что я взял эти деньги не себе, а нам, и что сапоги у неё, между прочим, на ногах.

Вот это про сапоги я зря сказал.

Она сняла их прямо там. Сняла и поставила передо мной.

— Забирай.

Мы не разговаривали четыре дня.

А потом я пошёл разгружать. Ночами, на овощной базе, с одиннадцати до шести, через день. Я не сказал ей. Я говорил, что подрабатываю у знакомого на складе, что там бумажки.

Два месяца.

Она узнала на седьмой неделе, потому что взяла меня за руку.

Просто взяла за руку, повернула ладонью вверх и замолчала.

Руки были такие, что я сам старался на них не смотреть. Всё содрано, всё в трещинах, под ногтями чернота, которая не отмывалась.

— Бумажки, — сказала она.

Она принесла таз. Села передо мной на пол, поставила мои руки в горячую воду и держала. Потом мазала чем-то из аптеки, долго, каждый палец отдельно, и ни слова не сказала.

Я сидел и ревел бы, если б умел.

В ту ночь у нас было так, как не было больше никогда за первые десять лет. Я не могу это описать словами, которые не были бы пошлыми. Скажу так: она весь раз держала мои руки. Не я её — она мои. Всё время, каждую секунду.

Отцу я отдал через три недели. Пришёл, положил на стол и ушёл, не сев.

Он мне потом двадцать лет, до самой смерти, при каждой встрече напоминал, что однажды меня выручил.

ОНА

Он думает, я его стеснялась.

Он так решил в тот вечер и, по-моему, так и не разубедился до конца, хотя я объясняла раз пятнадцать за пятьдесят лет.

Я не его стеснялась. Я его берегла.

Мой отец умел одну вещь в совершенстве: он умел давать. Он всю жизнь всем давал. Соседке — картошку, дядьке — на похороны, мне — на учебники. И потом всю оставшуюся жизнь этим владел.

Он никогда не кричал и не требовал вернуть. Он просто вставлял в разговор. «Ну, я-то помню, кто тебя в восьмом классе одевал». Через десять лет. Через двадцать.

Мать прожила с ним тридцать четыре года в вечном долгу и умерла должницей.

И я знала — вот знала совершенно точно, — что если он даст нам денег, то мой мужчина будет ему должен до самой могилы. Не деньги. Другое.

Я его попросила об одной вещи.

Он пошёл.

Я узнала не в тот же день. Я узнала через пять месяцев, из телефонного звонка, в котором отец не сказал ни одного грубого слова. Он сказал, что просто беспокоится. Что он не торопит. Что он всё понимает — молодые, трудно. И между всем этим, один раз, вскользь: «твой-то не отдаёт».

Он для этого и звонил. Ради двух слов.

Я положила трубку и сидела на кровати и думала: всё. Началось. Теперь это будет всегда.

Мы орали. Мы первый раз в жизни орали так, что я перестала себя контролировать, — до этого я всегда где-то внутри оставалась трезвой, а тут нет.

И он сказал про сапоги.

Вот это я ему не простила довольно долго. Года три.

Потому что сапоги были моё унижение, а не его подарок. Я всю зиму ходила в осенних и врала, что мне не холодно. И когда он их купил, я плакала в примерочной от стыда — не от счастья. А он вытащил это и положил на стол как аргумент.

Я разулась и отдала.

Четыре дня мы молчали, и я за эти четыре дня успела дойти до мысли, что мы расстанемся, и почти с ней смирилась.

А потом он устроился «к знакомому на склад».

Я не поверила ни на секунду. Он приходил в семь утра. От него пахло гнилой капустой. Он спал по четыре часа и один раз уснул стоя, прислонившись к косяку, — я это видела из кухни.

Я не стала его ловить.

Вот тут я, наверное, впервые в жизни поступила как жена, а не как девочка: я знала и молчала. Потому что понимала, зачем ему это враньё. Ему надо было отдать долг самому и никому не показать, чего это стоит.

Семь недель я делала вид.

А на седьмой не выдержала и взяла его за руку.

Господи, эти руки.

Я мыла их в тазу и не могла поднять голову, потому что если бы он увидел моё лицо, он бы всё бросил и начал меня утешать, а я не имела на это права.

И в ту ночь я держала его руки. Всё время. Он думает, что это была нежность.

Это была не нежность. Я держала их, потому что это были руки, которыми он отдавал долг моему отцу, и мне надо было, чтобы он это чувствовал каждую секунду.

Отец получил деньги и был очень недоволен.

Я поняла это по голосу в трубке на следующий день. Он был недоволен, что так быстро. Он рассчитывал года на три.